Читать книгу Месть и примирение (Карл Антон Веттерберг) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Месть и примирение
Месть и примирениеПолная версия
Оценить:
Месть и примирение

3

Полная версия:

Месть и примирение

Сосед её, напротив, был невысокий старичок, с веселым, добродушным лицом; он, по-видимому, пользовался самым цветущим здоровьем, но несмотря на это, ежегодно пил воды. Старик этот был ни кто иной, как ратман Кленквист, почтенный блюститель порядка соседнего городка. Ратман в сущности никогда не был болен; но все же была неоспоримая истинна, что он всегда чувствовал себя легче, когда посещал воды. Маленький этот добрый старичок постоянно носил с собою конфеты и разные лакомства, чтоб угощать дам и раздавать детям, и имел привычку с утра до вечера рассказывать разные веселые историйки из своей молодости, того счастливого времени, когда он был еще холостым, потому что в семейной жизни он не нашел ничего веселого. Госпожа ратманша была энергическая женщина, которая присвоила себе всю домашнюю администрацию, держала мужа в должном повиновении и терпеть не могла его маленьких историй. Вот почему ратман наш и ездил каждое лето на воды. Не придумай он этого средства, историйки его решительно задушили бы его, и ему пришлось бы лечиться уж не на шутку.

Я мог бы представить вам еще целый ряд замечательных личностей; в них, между собравшимся на водах обществом, не было недостатка, но я откладываю это до другого, более удобного случая; теперь мне пора снова заняться майором.

Когда майор отведал первую кружку воды, то бедному нашему ганимеду чуть не пришлось плохо. Отвратительный запах воды, так и бросился майору в нос, и он с запальчивостью спросил, что за гадость такую ему дали. Не случись тут доктора и не успей он тотчас же объяснить майору, что именно этот-то гадкий запах и составляет главную целебную силу воды, то ганимеду, вероятно, пришлось бы выкупаться в источнике. Теперь майор выпил до дна кружку и молчал, хотя мысленно и посылал к черту и того, кто открыл источник, и того, кто присоветовал ему пить воду.

Питье вод, после этого, продолжалось ежедневно, тем же порядком: каждое утро, ровно в шесть часов, общество, из окружных крестьянских дворов, превращавшихся, на летний сезон, в дачи, собиралось под незатейливый деревянный навес, где дух здоровья имел свою резиденцию в болоте. Множество более и менее бледных особ, с общим, так сказать фамильным выражением скуки и поочередно обреченных слушать истории ратмана Кленквиста, расхаживали, по утреннему туману, вдоль узких дорожек, змеящихся по сосновой роще, деревья которой, от постоянного леченья грязями, находились в самом жалком состоянии. Можно себе, по этому, представить, какое волнение должно было произойти, когда ратман, в одно прекрасное утро, сообщил обществу, что накануне приехали комедианты, которые по после-обедам, «для увеселения почтенной публики», намерены давать большие представления, с разными гимнастическими и акробатическими упражнениями, небывалыми, удивительными и занимательными фокусами и превращениями, и т. д.

На следующий вечер все общество, от мала до велика, собралось в находившемся неподалеку от вод большом крестьянском дворе, где теперь на скорую руку устроен был род балагана. Зрители помещались на скамейках, поставленных вокруг двора, а крыши дома и служб были усеяны ребятишками, которые взобрались туда, чтобы хорошенько разглядеть все диковинки. Ратман Кленквист принес целый запас конфет и лакомств, чтоб угощать дам, и по случаю этого то-и-дело расхаживал между скамейками, раскланиваясь и разговаривая со всеми и усердно потчуя. Старик имел такой веселый и приветливый вид, что взглянуть на него было уже удовольствие. Веселых людей всегда отрадно видеть.

Наконец представление началось: смуглый, широкоплечий мужчина, одетый в род туники из полинялого алого бархата, с множеством мишурных, потускневших и покрасневших, от долгого употребления, галунов и шнурков, вышел и раскланялся публике. «Паяс, паяс, иди же скорее!» сказал он, и отвратительная фигура выскочила на сцену и принялась строить разные рожи. Дети на крыше вскрикнули от удовольствия и ужаса. Смуглый мужчина начал делать разные штуки: он представлял Геркулеса, подбрасывал и ловил железные шары и гири разной величины, поднимал большие тяжести, свешивался вертикально с большего столба, одним словом, мучил зрителей всеми теми бесполезными и опасными упражнениями, которые в общем употреблении у акробатов. Дурной знак, если публика любит подобные зрелища: это доказывает жалкое невежество, суровость нравов, отсутствие эстетического вкуса, доброты и чувства.

Наконец, однако, все эти упражнения кончились; на сцену вышел маленький мальчик; ему было лет двенадцать не более; это был истинный амур, с нежным телосложением и грациозными движениями, с прекрасным, невинным детским личиком; роскошные белокурые кудри, только слегка придерживаемые узкой серебряной повязкой, кольцом обхватывавшей голову, золотыми волнами падали на плеча; маленькие тюлевые крылышки, усеянные серебряными звездочками, были прикреплены между плеч, и голубая, столь же яркая, как лазурь неба, туника, обхватывала гибкий его стан.

Это было прекрасное явление. Что-то ангельское, то есть, что-то доброе и примиряющее отражалось в больших голубых глазах мальчика, улыбке его розовых уст, стыдливом румянце, ярко горевшем на щеках. Наш ратман, в котором чувство изящного вообще мало было развито, рассказывал, между тем, в полголоса своим соседям, что дал маленькому амуру пребольшой ломоть хлеба с маслом и сыром и что тот с аппетитом скушал его. Это, конечно, была очень прозаическая выходка, но она доказывала, что ратман был практически-добрый человек, хотя в нем и не было той утонченности чувств, которая необходима для того, чтоб идеализировать. Подобные явления нередко встречаются и неоспоримо доказывают, что чувствительность и человеколюбие суть два совершенно различные чувства. Мы глубоко понимаем и чувствуем истину картины, изображающей бедность и страдания; даже слеза, подчас, невольно пробивается из глаз наших, когда мы читаем о страданиях ближних, когда гениальный автор раскроет перед нами эти несчастные жилища горя и нужды, когда мы увидим полуистлевшую солому, служащую ложем, голодных детей, напрасно просящих хлеба, и мать в отчаянии; но если мы случайно забредем в подобное жилище, если в действительности пред нами явится отчаянная мать, окруженная голодными, оборванными детьми, то мы ничего, или почти ничего не делаем, чтоб спасти ее и их; тогда мы вооружаемся благоразумием и не позволяем себе увлечься чувством, не позволяем потому, что бедность является нам в мрачных красках действительности, а не в ярких цветах поэзии. Мы требуем наслаждения, чтоб быть добрыми, а действительность не может дать нам его.

Действительно, очень неприятно представлять себе подобного маленького бога любви с ломтем хлеба в руке, и я уверен, что всякий был бы доволен не слышать непоэтического замечания уже слишком-прозаического ратмана.

Смуглый мужчина приподнял мальчика, поставил его на слабо-натянутый канат и дал ему в руки лук и стрелу. Раздались нестройные звуки старой шарманки, и канат закачался. Подобно птичке, ребенок в одну минуту взлетел на канате на воздух и очутился над головами зрителей; раскланявшись во все стороны, мальчик начал ходить по канату, становиться в разные позы, грациозно качаясь, как гибкий тростник, и приводя всех в изумление своею ловкостью; наконец, он стал на средину каната, натянул лук, положил золотую стрелу и выстрелил прямо в зрителей. Стрела попала фрекен Эмерентии в самое сердце; раздалось общее браво; посыпались рукоплескания, мальчик соскочил с каната и раскланялся публике.

Представление было кончено и все зрители разошлись, кроме майора, который обратил особенное внимание на прекрасного ребенка, да фрекен Эмерентии, самолюбие которой, между нами будь сказано, было очень польщено тем, что стрела попала именно в нее. Они остались, чтоб увидать еще мальчика и поговорить с ним. И брат и сестра начали искать у себя в карманах денег; им хотелось потешить бедное дитя.

– Кто этот смуглый мужчина, что первый вышел на сцену? спросил майор у хозяев.

– Это какой-то цыган, отвечали ему.

– Тфу пропасть, проворчал майор: – а мальчик, тоже цыган?

– Не думаю, был ответ: – по крайней мере, он чисто говорит по-шведски.

– Вот оно что, сказал майор: – ты увидишь, Эмерентия, увидишь, что этот поганый цыган украл мальчика. Я сейчас заметил, что этот милый ребенок не может быть цыган; о, я знаю этот скверный народ, знаю этих мошенников. Ты, я думаю, Эмерентия, и сама помнишь бездельников цыган, которые в наше детство кочевали близь границы и воровали скот у наших родителей, да посадили на кол бедного Тираса, помнишь, старую нашу цепную собаку, с длинною, кудрявою шерстью и белою грудью… Мерзавцы…

Речь осталась неоконченною, потому что брат и сестра вошли в комнату комедиантов. Она была наполнена детьми и прислугою, которые зевали на пару обезьян, тоже принадлежавших к труппе. В углу, на мешке с соломою, лежал паяс и отдыхал после трудов; он, к немалому удовольствию присутствовавших, был еще в полном костюме. Немного поодаль, между двумя клетками, в одной из которых находился мандрил, а в другой павиан, сидел бледный мальчик и плакал; то был маленький амур, недавно восхищавший публику. Красивый наряд был снят, и ребенок едва прикрыт несколькими жалкими лохмотьями; лицо его было так бледно, так бледно, умненькие глазки отуманены слезами, серебряная повязка снята и волосы в беспорядке. Фрёкен Эмерентия подошла к нему и спросила, отчего он плачет. Мальчик с изумлением взглянул на нее: он не привык к участью и принял вопрос за простое любопытство.

– Отчего, барыня, вы меня спрашиваете об этом? спросил он в свою очередь, поспешно отирая рукавом слезы. Встань, паяс, прибавил он шутливым тоном: разве ты не видишь, что господа пришли.

– Что ты цыган? спросил майор.

– Нет, барин, я швед.

– Откуда?

– Из Стокгольма.

– А! Так как же это ты, черт побери, попал к цыгану?

– Меня родители к нему отдали, потому что им нечем было меня кормить.

– Бедный малютка, сказала Эмерентия, вздыхая. – Очень тебя мучат?

– Нет, что лгать, сказал мальчик: – когда я хорошо делаю свои штуки, то мне дают есть; но когда сглуплю, меня бьют.

– Что, тебя теперь били? спросила Эмерентия.

– Немного; но я знаю, что меня еще прибьют, больно прибьют, когда народ разойдется, прибавил он и снова залился слезами.

– Бедняжка, несчастное дитя! сказала Эмерентия. За что же тебя теперь будут бить?

– А вот, видите ли, сказал мальчик: – хозяин мой приказал мне выстрелить в хорошенькую барышню, а я, вместо того, выстрелил в пожилую барыню, почти такую же, как вы.

– И тебя за это прибьют, мой бедный мальчик? спросила Эмерентия: – тебя прибьют за то, что ты не туда попал?

– Нет не за то; ведь я не промахнулся, я так и целил.

– Так скажи мне, отчего ты не послушался своего хозяина?

Мальчик быстро взглянул на Эмерентию; взор его выражал почти упрек.

– Я и сам намерен был поступить так, как мне приказали, сказал он: – но когда я натянул лук, то увидел ту пожилую барыню; она показалась мне такою доброю, она так ласково смотрела на меня, точно мать моя, когда бывала довольна мною; я полюбил ее больше всех присутствующих, она показалась мне самою пригожею; она, подумал я, верно жалеет бедного канатного плясуна, и я выстрелил в нее.

– Благодарствуй, мой милый, благодарствуй. Ты это в меня выстрелил, и ты не будешь жалеть об этом; вот возьми (она хотела дать ему денег).

– Нет, добрая барыня, я не смею взять денег: меня прибьют за это.

Майор, против обыкновения, все время молчал; но теперь гнев его разразился.

– Где этот проклятый цыган? закричал он: – подайте мне его сейчас сюда!

Комедиант, который подумал, что какая-нибудь обезьяна ушла из клетки, или случилось какое-нибудь другое несчастье, поспешно вбежал в комнату, но вдруг остановился, увидев разгневанного майора.

– Послушай ты, каналья! крикнул он, схватив его за руку и энергически потряхивая: – послушай мошенник, как это ты смеешь бить мальчика, да еще шведа в добавок? Ах, ты разбойник, цыган поганый. Я, вот увидишь, пересчитаю тебе ребра, угощу тебя так, что будешь меня помнить.

Цыган, который скорее поверил бы, что солнце и луна померкнут, чем кто-нибудь его так разругает за мальчишку, до того растерялся, что даже несколько времени не мог отвечать, а только бормотал. Майор все более и более горячился и осыпал градом проклятий и ругательств цыгана; требовал, чтоб он тотчас же объяснил, по какому праву держит у себя мальчика, сейчас же показал ему паспорт и все документы, и грозил, что задержит комедиантов до тех пор, пока не будут представлены все требуемые им доказательства, что мальчик не украден. Цыган не имел совершенно-точных понятий о шведском судопроизводстве и очень, поэтому, опасался, что ему могут сделать разные неприятности; тем более, что грозный вид и речи майора подали ему повод думать, что он видит пред собою полицейского чиновника, которых он, по причине разных, не совсем похвальных проделок, имел причину опасаться. Он бросился, поэтому, к ногам майора и стал просить о пощаде. Но взбешенный старик не слушал его и продолжал кричать, и цыган, которому уже мерещился острог, допросы и тому подобное, очень обрадовался, когда майор, наконец, предложил ему сто рейхсталеров, с тем, что он сейчас же отдаст ему мальчика. Сделка была тут же кончена, и фрекен Эмерентия была обязана филантропии брата, за подарок, которым дорожала более, чем можно было бы предполагать.

С триумфом, как после одержанной победы, майор отправился домой с сестрою и мальчиком, которого называли Лудвигом. Так кончилось представление.

Все общество смеялось над чудаком майором и его странной сестрою. Мамзель Гальстен приобрела еще одну новую историю, которая до зимы могла сделаться длинною и интересною, а ратман еще ребенка, которого можно было баловать и угощать разными лакомствами.

III. Искатель счастья

Курс вод был уже на исходе, когда снова получено было приглашение от барона Норденгельма, старого друга и товарища, и майор и фрекен Эмерентия уехали к нему. На козлах сидел маленький Лудвиг, одетый теперь в приличное платье. Его взяли с собою, чтоб было кому отворять встречающиеся по дороге ворота, и он как нельзя более был способен к этому. Фрекен Эмерентия не раз вскрикивала от страха, когда ловкий мальчик в одну минуту соскакивал на землю, чтоб отворить ворота, и потом одним прыжком снова вскакивал на козлы, между тем, как лошади продолжали бежать крупною рысью. Но маленький вольтижер смотрел так весело и добродушно, голубые его глазки так плутовски устремлялись на его покровителей, что даже сам майор не мог на него рассердиться. Эмерентия, напротив, даже заметила, что брат сделался как бы совсем другим человеком. Было ли это единственно вследствие шестинедельного лечения водами, или потому, что близь него теперь постоянно было юное существо, преданное ему всею душою – этого она не старалась разъяснить. И действительно, майор очень переменился: он теперь уже не так часто спорил, он был терпеливее и снисходительнее; а что касается маленького Лудвига, то он ему никогда не делал ни малейшего замечания. Много рассказывают о способности некоторых змей очаровывать свою жертву – это несчастная способность. Но чего не может сделать пара невинных детских глаз? Как то совестно делать их свидетелями своих глупостей; они так ясно, так верно отражают каждую мысль, каждое чувство; и я сомневаюсь, чтоб люди решалась совершать преступления, если б каждое действие их отражалось пред ними, как в зеркале; они бы видели себя такими, как есть, и им стало бы стыдно и страшно. Так было и с майором: он видел перед собою ребенка, доброго и невинного, выросшего в низшем слое общества. Это была травка, высунувшая свои свежие, зеленые ластики между щелями гниющего государственного помоста, который снизу разрушается плесенью и гнилью, и каждая половица которого колеблется под тяжелыми шагами сильных и знатных, между тем, как никто и не подумает взглянуть, что делается внизу, и не усилилась ли гнилость до того, что всему зданию угрожает падение.

В Миллингольмен, имении барона, был большой праздник: праздновали обручение свояченицы барона, молодой и прекрасной Эвелины Стольшельд, с владетелем майоратов Свангульт и Шеллинге, графом Шернфельдом. Тот, кто увидел бы эти майораты, с их парками и садами, с их великолепными, как дворцы, домами, где вкус и роскошь во всем соперничали, назвал бы Эвелину счастливицей, позавидовал бы ей; но тот, кто только увидел бы жениха, подумал бы совершенно противное: это был молодой человек, который с колыбели знал, что он владетель огромного майоратства, который в двадцать пять лет насладился жизнью до пресыщения и находил, что она нестерпима. Он как бы стоял среди поля битвы, усеянного испытанными и опротивевшими наслаждениями. Все казалось ему бесцветно и мертво.

Когда майор, который по случаю такого торжественного дня был во всей форме, то есть щеголял в синем мундире с красным воротником и золотых эполетах, приехал к барону, то все гости уже собрались и гуляли по живописному миллингольмскому парку. Все фонтаны были пущены, множество тритонов выдували из своих раковин высокие струи воды, которые потом светлыми брызгами рассыпались вокруг них; бюсты и статуи, частью истинно-художественные произведения, повсюду выглядывали между зеленью дерев. В аллеях расхаживали веселые группы, наслаждаясь, на свободе, прекрасным летним вечером. В отдалении, по временам, слышались оживленные звуки танцевальной музыки: это народ там веселился; многие из гостей принимали участие в этом удовольствии. Сколько хорошеньких крестьянок удостоились чести быть ангажированными каким-нибудь веселым столичным франтом, который, не обинуясь, подавал свою руку, одетую в изящную белую перчатку, закрасневшейся красавице, которая, как бы опасаясь изломать нежную руку, брала ее только за самые кончики пальцев, и начинала вертеться с приветливым бароном, быть-может, думая о каком-нибудь Ване или Петруше, который стоял и поглядывал на нее, и который, по её мнению, танцевал в десять раз лучше всякого барина.

Под густою тенью беседки из боярышника, красовавшегося теперь своими белыми, как снег, цветами, стояли два человека и разговаривали. Они были очень заняты своим разговором; но назвать его серьёзным было бы неверно, потому что он принадлежал к числу тех, которые обыкновенно слышишь в салонах, которые не заключают в себе ничего и, между тем, все, и бывают интересны для светских людей не потому, чтоб были сплетением самых замечательных вещей, а потому, что представляют как бы мозаику предметов и вопросов, которые имеют то качество, что всегда приятны и занимательны; одним словом, такой разговор, который, как аромат цветка, непременно повсюду распространяется, всякому доступен, но от которого потом столько же и остается.

Один из разговаривавших был молодой человек, с мелкими чертами лица; лоб его был высок и нежно обрисован, хотя, быть может, несколько узок, глаза светлы и блестящи. Все, до самой почти сатирической улыбки, беспрестанно являвшейся на его устах, и даже его изящная и вместе с тем небрежная манера одеваться, обличали в нем человека, который больше чувствует, чем может понять мыслью, и который больше думает о себе, чем о всем остальном мире.

Это был молодой граф Гюнтерфельд, восторг всего общества и отчаяние тысячи соперников. Природа много для него сделала: она наделила его глубоким чувством изящного, любовью и благоговением ко всему высокому и прекрасному, одарила его прекрасной наружностью и светлым умом; но его положение в свете, его воспитание, или, еще вернее, его неправильные, ложные отношения к окружающим, притупили эти богатые дарования и превратили их в нечто лишенное гармонии, целости и равновесия. Вот почему он с первого взгляда мог поразить, понравиться, как эскиз прекрасной картины, но не мог оставить продолжительного, прочного впечатления, потому что, так же как и эскиз, мог дать только очень поверхностное понятие о том, что была бы самая картина, будь она окончена. Мы везде встречаем такие неразвившиеся гении и характеры, обрисованные как бы детскою рукою, с нетвердыми линиями и неверными пропорциями; но часто попадаются и такие, в которых каждая черта так же смела, как и небрежно исполнена, так же истинна, как и не окончена. Только очень редко картина бывает совершенно окончена, имеет все нужные тени и полутени; это встречается лишь в избранных любимцах природы; это такие счастливцы, которые навсегда остаются в пантеоне нашей памяти, между тем как эскизы изглаживаются и забываются. С самого раннего детства граф слышал одни лишь похвалы; каждая, самая ничтожная его острота повторялась до бесконечности; каждой его мине, каждому слову и движению удивлялись. Юношей, его прославили поэтом, живописцем и музыкантом, и он, вследствие этого, перестал изучать язык, живопись и музыку, и не развил ни одного из своих талантов. Одним словом, он стал род копии с гения, со всеми притязаниями на гениальность, не стараясь, между тем, заслужить даже того, чем всякий истинный талант всегда дорожит – уважения. Вот поэтому-то он и имел везде успех, потому что все признавали его превосходство, нисколько не чувствуя себя подавленными им, так как оно именно зависело от этого признаванья. Всякий хорошо понимал, что во всякое время легко может низвергнуть его с несправедливо-захваченного им места, тем одним, что не призна́ет его превосходства. Но ему льстили, так точно, как мы часто видим из истории, что царедворцы льстили самым неспособным королям, потому именно, что знали, что они не могут сделаться самостоятельными. Люди вообще не любят истинного превосходства; они охотнее восхищаются блестящим фейерверком, который изображает солнце, чем самым солнцем; вот поэтому-то они так часто превозносят посредственность, а гению отдают справедливость только за гробом.

Второй был совершенно в другом роде, но тоже человек, которому, конечно, не удивлялись, о котором не трубили везде, даже почти совсем не говорили, но который, тем не менее, был необходимым членом общества. Граф Гюнтерфельд был в салоне, так сказать, предметом роскоши, барон же фон-Полен предметом необходимости. Барон был мужчина средних лет, с совершенно-обыкновенными чертами лица, и отличался только особенным добродушием, выражавшимся во всей его особе, начиная с приветливого и веселого выражения лица, до обычной его ленивой и беспечной позы. В нем не было ровно ничего такого, что хотя сколько-нибудь намекало бы о собственной воле, или энергии; он был лиана, которая всюду хорошо растет и около всего вьется, которая парит к облакам и опускается к земле, в первом случае точно так же мало поддерживаемая собственной силой, как в последнем подавленная собственною тяжестью. Общество имеет свои цветы, свои розы, левкои и т. д., которые придают ему характер и украшают его; таким именно цветком был граф Гюнтерфельд. Но для полноты необходима и зелень, чтоб нигде не было неприятных промежутков, пустоты, и вот, в этом-то отношении, фон-Полен и был человек неоцененный.

– Наш хозяин гений, сказал Гюнтерфельд, бросив беглый взгляд во все стороны: – он из ничего вышел в люди. Какое высокое наслаждение быть только себе обязанным за свое возвышение.

– Вы это, граф, говорите потому, отвечал фон-Полен: – что вполне сознаете, что одарены такими блестящими способностями и такою энергией, и непременно достигли бы значения в обществе, с какой бы ступени вам не пришлось начинать.

– Мы не об этом говорили, снова начал Гюнтерфельд: – но сознаюсь, разговор наш, действительно, коснулся такой струны, которая постоянно громко звучит в моей душе. Да, барон, я, действительно, был бы счастлив, если б судьбе угодно было, чтоб я родился от простолюдина, по рождению принадлежал бы к народу. Вы знаете, что я принадлежу к свободно-мыслящим, прибавил он, как бы в оправдание сказанного им.

– Понятно, что гения тяготят всякие цепи, что он любит и ценит свободу, все юношески-свежее, одним словом, все пылкое, молодое – он сам вечно юн; сознавая свою силу, он не может не желать летать на собственных крыльях. Вам кажется, что вы недостаточно испытали ваши, и это-то и причиною тому, что вы желали бы начать вашу карьеру с самых низших ступеней, сказал барон, с обязательной улыбкой.

– Какая бы ни была причина, но сознаюсь, я, действительно, часто желал этого, отвечал граф, которому очень польстили слова барона: – я не стыдился бы названия выскочки; оно, напротив, было бы мне лестно, напоминая мне мои заслуги. Барон Норденгельм выскочка и гений; но я бы не хотел так кончить – начало было хорошо.

– Вы правы, возразил барон: – он кончил тем, что стал последним в нашем сословии, тогда, как ему, напротив, должно было оставаться первым в своем.

– Именно, сказал граф: – я не люблю этого переметничества от народа к привилегированному сословию. По крайней мере, не должно домогаться оставлять свое почетное место. Дело другое, если нас заставят принять награду, и мы должны оставить прежнее свое звание. Но и тогда даже не должно забывать прежнюю свою фамилию, называть себя Норденгельм, когда прежде назывался Столь. Это значит, пренебрегать самым введением к своему возвышению, а введение нередко бывает лучшею частью всего творения.

bannerbanner