Читать книгу Лисатрум (Веспера Холлоуэй) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Лисатрум
Лисатрум
Оценить:

5

Полная версия:

Лисатрум

— Здравствуйте, — сказала она. Голос был низкий, выдержанный, с тем бархатным надломом, какой бывает у голосов, проживших свою лучшую жизнь вслух. — Мне сказали, что здесь возвращают.

Феяс посмотрел на неё поверх конторской книги — ровно, неподвижно, серыми миндалевидными глазами, в которых не отражалось ничего, кроме лампы, — и ответил то, что отвечал всем:

— Здесь продают. А что вы хотели купить?

Но до того, как колокольчик повернулся, был день — длинный, серый, лавочный день, и Феяс прожил его, как проживал все: по кругу.

Он обошёл лавку с утра, когда свет сквозь витрину ещё договаривался со стеклом, и вода в медном тазу за парчовой занавеской была так холодна, что обжигала, как обжигает не холод — внимание. Он мыл пол, и доски принимали воду молча, темнели, дышали, отдавали запах столетий, и Феяс двигался от стойки к двери, от двери к арке, и мысли его были ровными и серыми, как вода в ведре. Старик спустился с чайником, зелёным от времени, и сказал: «Сегодня придут. Колокольчик уже отпевает», — и Феяс не спросил, кого: он знал, что старик отвечает не на вопрос, а на воздух.

До вечера не случилось ничего, что можно было бы записать, — и именно это «ничего» Феяс любил больше всего, хотя слова «любил» у него не было, было другое: «не больно». В час, когда в зале стоял тот самый восковый, тяжёлый покой, в котором правда стоит дешевле обычного, старик сел напротив — на клиентский табурет, чего не делал никогда, — и сказал:

— Спроси.

Феяс шил переплёт — он перешивал книгу, которую разъела не моль, а время, и нить его была вощёная, крепкая, как нить, которой зашивают то, что не должно открыться. Он не поднял головы.

— Что спросить?

— То, что ты спрашиваешь глазами, когда думаешь, что я не вижу, — сказал старик. — Ты смотришь на полку. На верхнюю. На пустые места. Спроси.

Феяс протянул нить сквозь корешок, затянул, отрезал — ножницы были старые, с ручками в виде птиц, и резали они не щелчком, а вздохом, — и сказал:

— Почему там пусто?

Старик молчал так долго, что Феяс поднял голову. Старик смотрел не на него — сквозь него, в зал, на витрину, где за стеклом стоял туман, и в тумане не было ни фонарей, ни прохожих, ни города, — и лицо его, яблочное, чудаковатое, было в этот миг лицом человека, который вспомнил, где спрятал вещь, и обрадовался, и ужаснулся этому.

— Потому что полка старше меня, — сказал он. — И пустые места — не для будущих. Они для тех, чьи сферы уже стояли здесь, а потом… потом их забрали обратно. Такое бывает. Редко. Один раз на моей памяти. Сфера стояла, тёплая, в стекле, а потом — утром — пузырёк был пуст, и стекло было холодным, и подпись под ним — я её не писал, мальчик мой, она была до меня — подпись истлела. Не стёрлась. Истлела, как истлевает письмо, которое слишком долго носят на груди. — Он повернулся к Феясу, и глаза его за железной оправой были мокрыми, как бывают мокрыми глаза у старых собак. — Я не знаю, кто её забрал. Я знаю только, что место осталось. Полка не зарастает. Запомни это: место, откуда забрали душу, не зарастает. Оно ждёт. Всё в этой лавке ждёт, мальчик мой. Даже полки.

Феяс не спросил больше ничего. Он дошил переплёт, завязал узел — морской, двойной, такой, каким вяжут то, что должно держаться дольше верёвки, — и только тогда, когда старик уже поднялся и пошёл к чайнику, сказал в спину:

— А имя у неё было? У той сферы.

Старик остановился. Не обернулся.

— Было, — сказал он. — Я не читаю его вслух. Некоторые имена в этой лавке, мальчик мой, произносятся один раз. Второго раза они не переживают. — И уже у самой арки, тише, в шорох половиц: — Особенно если это имя того, кто стоял за стойкой до тебя.

Перед тем как колокольчик повернулся, Феяс стоял у своей двери.

Он делал это каждое утро — не подходил близко, нет; вставал в конце главного прохода, там, где полки кончались и начиналась «даль», и смотрел на прямоугольник более глубокой темноты, и не подносил свечу, потому что знал: пламя начнёт дрожать, как дрожит вода, когда по ней идёт что-то тяжёлое, невидимое глазу. Сегодня дверь была виднее обычного. Не ближе — виднее. Как бывает виднее лицо, которое долго смотрело на тебя из темноты, когда глаза привыкают.

Феяс стоял и смотрел, и думал то, что думал каждое утро: что за ней лежит ответ на вопрос, который он давно перестал себе задавать, — кто он, откуда пришёл, почему остаётся, — и что ответ этот, как всё, что дают двери, будет стоить ровно столько, сколько он не готов заплатить. Но сегодня — впервые — он подумал ещё кое-что. Он подумал: а что, если цена уже заплачена? Что, если он платит каждую ночь, каждый провод, каждую каплю крови на границе, — и дверь копит, как копит ростовщик, и ждёт, когда сумма станет достаточной, чтобы открыться самой?

Он не знал. Он записал это в конторскую книгу, мелко, после точки, для себя: «Дверь виднее. Может быть, я уже плачу. Может быть, она копит. Может быть, скоро откроется сама».

А потом он вернулся в зал, и сел за стойку, и сложил руки на свежеподклеенной обложке, и стал ждать, потому что ждать было его работой, а лавка любила, когда её ждали.

2

Её звали Маргарет Вэйл, и когда-то — не так давно, как ей казалось, и давно, как было на самом деле, — её лицо висело над театральными подъездами в три человеческих роста. Феяс знал это не потому, что знал: лавка докладывала. Стоило клиенту переступить порог, как полки начинали нашёптывать — не словами, нет; запахами, скрипами, порядком теней, — и Феяс, стоя за стойкой, читал эти доклады, как читают следы на пыльной полке. Вот — пыль осела по-другому, кругами: значит, человек много ходил по сценам, по подмосткам, по доскам, натёртым мелом и чужими судьбами. Вот — механическая птица в клетке повернула голову и не отвернулась: значит, человек привык, что на него смотрят. Вот — от женщины пахнуло, когда она прошла мимо стойки, — пудрой, старым гримом, холодным кремом и чем-то ещё, чем-то, что Феяс унюхал, но не сразу назвал: нафталином. Ею пахли вещи, вынутые из сундука. Ею пахло прошлое, которое хранили бережно и без пользы.

Она сняла перчатки — медленно, палец за пальцем, как снимают кожу, — и Феяс увидел её руки. Руки были старые. Лицо под вуалью было ещё ничего, грим, пудра, холодный крем, свет лавки был милосерден, — но руки выдавали её с головой: руки были старые, узловатые, в пятнах, похожих на карту страны, которой больше нет, и жилы на них стояли высоко, как стоят корни в пересохшем саду. Она положила перчатки на стойку, на свежеподклеенную обложку, и сказала:

— Молодость.

Феяс молчал. Он никогда не переспрашивал сразу.

— Я хочу вернуть молодость, — сказала Маргарет Вэйл, и голос её, бархатный, надломленный, стал вдруг совсем простым, как становится простым голос человека, который решился наконец назвать болезнь. — Не вечную жизнь — я не дура, я видела, чем кончаются те, кто просит вечное. Молодость. Мою. Ту самую. У меня её отняли неправильно: не по годам, а по частям. Сначала отняли роли. Потом афиши. Потом зеркала — я перестала смотреться, знаете ли, два года назад, совсем, — а потом, вчера, — она усмехнулась, и усмешка была хороша, выученная, вылитая из меди старых аплодисментов, — вчера продавщица в лавке на Бонд-стрит назвала меня «мэм» и предложила стул. Мне. Маргарет Вэйл. Стул.

Она замолчала. Лавка слушала. Где-то глубоко, в библиотеке, в невозможной её дали, тихо, на полтона ниже слышимого, запела одна из дверей — первая слева, в раме из соли, — и Феяс, не поворачивая головы, отметил: дверь зеркал уже знает. Двери всегда знали заранее. Лавка любила, когда её ждали, — но двери любили больше.

— Плата заранее, — сказал Феяс. — Таковы правила.

— Сколько? — Она уже открывала сумочку — кожаную, с золотым замком, из тех сумочек, что переживают своих хозяек.

— Не деньгами.

И тут, по ступеням, по перилам, по воздуху, вместе с отблеском лампы и запахом паяльника, спустился старик.

3

Он вошёл в зал, как входил всегда: сначала лампа, потом очки, потом он сам, — но сегодня Феяс заметил: старик шёл медленнее обычного и на полпути остановился, взглянул на Маргарет Вэйл поверх железной оправы, и лицо его, чудаковатое, яблочное, сделалось на мгновение таким, каким оно бывало редко — серьёзным, как дно.

— А, — сказал старик. — Вэйл. «Джульетта», тысяча восемьсот… простите, тысяча девятьсот… — Он покачал головой, как качают головой, когда годы не встают на место. — Я видел. Стоял в галёрке. Вы упали на колени так, что у суфлёра зазвенели очки. Я плакал. Я был молод и плакал.

Маргарет Вэйл подняла на него глаза — и Феяс увидел, как она изменилась: не лицом, нет, лицо осталось при своём, — осанкой, спиной, шеей; она вся стала той, которой её помнили, — так встаёт по стойке старая лошадь при звуке рожка. — Вы видели меня? — спросила она тихо.

— Видел, — сказал старик. Он поставил лампу на стойку, и свет лёг между ними третьим собеседником. — И вот что я вам скажу, Маргарет Вэйл, — скажу раньше, чем возьму плату, потому что я не жестокий человек, я просто функция, а функция обязана предупреждать: то, что вы видели в себе тогда, в галёрке моих глаз, — не возвращается. Не потому, что нельзя. А потому, что оно не ваше. Молодость, которую вы помните, — это не кожа и не кровь, мэм. Это глаза, которые на вас смотрели. Их не вернёшь. Их уже нет. Они умерли, уехали, ослепли, забыли. — Он говорил тихо, без нажима, и лавка слушала, и птица в клетке не шевелилась, потому что это была правда, а на правду она не пела. — Но вы пришли, и вы войдёте, — я вижу, вы уже вошли, — и потому я скажу вам то, что говорю всем, и вы послушаете, как слушают прогноз погоды, которому не верят.

Но сначала он рассказал ей о правилах — не списком, как сказал в зале, а по-настоящему, с тем, что стояло за каждым.

— Вы думаете, правила — это стены, — сказал старик. Он говорил тихо, и лампа на стойке дрожала, хотя сквозняка не было. — Нет, мэм. Правила — это шрамы. Каждое из них — от раны, которую лавка получила давно, раньше меня, раньше этих полок, может быть, — и каждый шрам болит, когда кто-то пытается его сорвать. Первое правило — плата заранее. Я видел, что бывает, когда платят после. Клиент вошёл, получил, вышел — и не заплатил. Дверь взяла сама. Не душу — душа уже не помещалась в него, он потратил её на желание, — а то, что осталось. Осталась оболочка. Он ходит по миру до сих пор, мэм. Он улыбается. Он работает. Он помнит, что у него была душа, и помнит, что она кончилась, и это единственное, что он помнит. Не завидуйте ему. Завидовать ему — всё равно что завидовать дому, в котором погас свет.

— Второе правило — ровно то, что попросили. Вы думаете, это щедро. Нет. Это точно. А точность страшнее жестокости, потому что жестокость можно пережить, а точность — нет. Точность не оставляет места для «а что, если». Я видел человека, который просил «вернуть сына». Дверь вернула. Сын встал из могилы, пришёл домой, сел за стол, — и сидел, и улыбался, и не ел, и не спал, и не старел, и отец сидел напротив него и старел за двоих, и не мог умереть, потому что сын был «возвращён», а возвращённое не отпускает. Они сидят так до сих пор, мэм. В доме на окраине. Соседи говорят, что отец сошёл с ума. Соседи правы. Но не потому, что он видит сына. А потому, что он видит, что сын — не сын, а ровно то, что он просил, — и это ровность, эта точность, съедает его, как съедает кислота.

— Третье правило — кто вошёл снова после выхода, платит остатком. Это правило — не для вас, мэм. Вы не вернётесь. Вы породистая. Но я говорю его всем, потому что однажды — один раз на моей памяти — кто-то вернулся. Не клиент. Помощник. Тот, кто стоял за стойкой до… — старик запнулся, и в этой паузе Феяс услышал то, что не было сказано: «до тебя», — до того, кто стоит сейчас. Он вышел из лавки — ушёл, сбежал, не важно, — и вернулся. Через год. Через сто лет. Не знаю. Время здесь течёт иначе. Он вернулся, и дверь взяла остаток, и остаток этот был так мал, что его не хватило даже на пузырёк. Его хватило на… — старик замолчал, и лицо его стало таким, каким Феяс не видел его никогда: не старым, нет; древним. — Его хватило на то, чтобы лавка получила нового помощника. Мальчика, который не помнит, кто он. Мальчика, который входит в двери и выходит один. Мальчика, которого двери не едят, потому что он уже — съеден. До дна. Давно.

Старик замолчал. Лампа дрожала. Маргарет Вэйл сидела неподвижно, и вуаль её не двигалась, и глаза её, старые, усталые, смотрели на старика, и в них было то, что Феяс видел редко: не страх, а жалость. Жалость к старику, который сказал больше, чем хотел, и теперь стоял, маленький, сутулый, с иглами седых волос, и не мог забрать свои слова обратно.

— Я не знал, — сказала Маргарет Вэйл тихо.

— Вы не должны были знать, — сказал старик. — Я не должен был говорить. Но вы — первая, кто спросил о правилах, как о правилах, а не как о препятствии. Поэтому я сказал. — Он повернулся к Феясу, и глаза его за железной оправой были в этот миг тем, чем были всегда, когда он смотрел на помощника: колодцем, в который давно никто не заглядывал. — Мальчик мой. Подготовь пузырёк. Янтарный, не гранёный. И салфетку — тканую, не ту, что с кистями.

Феяс пошёл в глубину, к третьему шкафу, и шёл ровно, неторопливо, и не оборачивался, и не показывал, что слышал, — потому что он слышал всё, и слышал то, что не было сказано, и знал теперь то, чего не знал утром: что он не первый. Что был другой. Что другой вернулся. И что дверь взяла остаток, и остатка хватило на него, на Феяса, — и что он, Феяс, есть то, что осталось от того, кто не выдержал того, что Феяс выдерживает каждую ночь.

Он взял пузырёк. Янтарный, не гранёный. Он взял салфетку. Тканую, не с кистями. Он вернулся в зал, и лицо его было ровным, как всегда, и глаза его были серыми, миндалевидными, равнодушными, как витринное стекло, — и только старик, который знал его дольше, чем кто-либо, увидел: в этих глазах, на самом дне, там, где ничего не отражалось, появилось что-то новое. Не свет. Не тепло. Вопрос. Первый вопрос, который Феяс Ливрейз задал себе за все годы, если годы здесь считались.

Он обошёл стойку. Маргарет Вэйл не отступила — она стояла прямо, в своей вуали, в своём нафталине, в своей решимости, и старик, маленький, сутулый, рядом с ней был похож на сухую ветку рядом с обмёрзшим деревом.

— Правила, — сказал старик. — Их три для вас — из пяти; два вас не касаются, два касаются меня и мальчика, а три — ваши, и вы запомните их, как запоминают молитву, хотя молитвой они не являются. Первое: плата заранее. Часть души, треть весом, невозвратно. Вы будете жить — многие живут, — но что-то внутри вас отныне будет пустым, как комната, из которой вынесли пианино. Второе: дверь даёт ровно то, что попросили. Не больше. Не меньше. Формулируйте, Маргарет Вэйл, как пишут завещание: каждое слово будет исполнено, и только слово. Третье — старик понизил голос, и зал стал тише, и даже лампа, казалось, притихла, — третье: кто вошёл в лавку снова после выхода — платит остатком души. Запомните это, мэм. Когда выйдете — а вы выйдете, у вас порода, — не возвращайтесь. Никогда. Что бы вам ни приснилось. Что бы ни забылось внутри. Что бы ни звало вас по имени из тумана. — Он помолчал. — Всё. Это все три. Теперь плату.

Маргарет Вэйл стояла неподвижно. Вуаль её не дрожала. Потом она спросила — и Феяс понял по вопросу, что она сильнее большинства:

— А если я попрошу вернуть не мою молодость, а глаза, которые смотрели?

Старик молчал долго. Потом сказал:

— Тогда вам придётся войти в другую дверь. И я не советую. Та дверь глубокого синего цвета, и она слушает наклонившись. Нет, мэм. Просите своё. Своё — оно хотя бы ваше.

— Хорошо, — сказала Маргарет Вэйл. — Берите плату.

Старик не спешил с платой. Он никогда не спешил с платой — плата была единственным, что в лавке делалось медленно, с расстановкой, как делают то, что нельзя переделать.

Он велел Маргарет Вэйл сесть — не на табурет ещё, а на стул у стены, который появился там, где его не было, — и сам сел напротив, на край стойки, и сложил руки на коленях, как складывают руки те, кто собирается говорить долго и не хочет, чтобы его перебивали.

— Я сказал вам три правила, — сказал он. — Теперь я расскажу вам, откуда они. Не потому, что вы должны знать. А потому, что вы запомните лучше, если будете знать, чего они стоят. — Он помолчал, и лампа на стойке дрогнула, хотя сквозняка не было. — Первое правило — плата заранее. Оно не от жадности, мэм. Оно от того, что дверь, когда её открывают, берёт плату сама, и берёт она не треть, а всё, и не из души, а из того, что у человека остаётся, когда душа кончается. Я видел это один раз — когда был молод и думал, что правила для тех, кто слабее. Клиент вошёл, не заплатив. Дверь взяла его всего. Он вышел — да, вышел, он ходит по миру до сих пор, — но внутри у него пусто, как внутри у стакана, из которого выпили и поставили обратно. Он улыбается. Он работает. Он помнит, что у него была душа, и помнит, что она кончилась, и это единственное, что он помнит. Не завидуйте ему. Завидовать ему — всё равно что завидовать дому, в котором погас свет.

— Второе правило — дверь даёт ровно то, что попросили. Вы думаете, это жестоко. Нет, мэм. Жестоко — когда дают больше. Больше — это когда просишь золото, а получаешь золото и ещё то, что ты имел в виду, но не сказал. Дверь не читает мыслей. Дверь читает слова. Если вы скажете «хочу, чтобы меня любили», дверь даст вам любовь — и не спросит, чью. Если вы скажете «хочу быть красивой», дверь даст вам красоту — и не спросит, для кого. Поэтому вы сейчас скажете мне свою формулировку, и мы её проверим, и проверим мы её не на доброту — на точность. Доброта здесь не валюта. Валюта здесь — точность.

— Третье правило — кто вошёл снова после выхода, платит остатком. Это правило старше меня, старше лавки, может быть. Оно от того, что дверь, выпустив человека, не отпускает его совсем: она держит нить, тонкую, как волос, и если человек возвращается, дверь тянет за нить и забирает остаток. Не потому, что злится. Потому, что не может иначе. Дверь — это рот, мэм. Рот не жуёт дважды. Рот глотает. — Он встал, подошёл к Маргарет Вэйл и посмотрел на неё сверху вниз, и взгляд его был не жестоким, а старым, как взгляд врача, который знает, что лекарство горькое, и не будет его подслащивать. — А теперь скажите мне вашу формулировку. Слово в слово. Как пишут завещание. Как пишут приговор. Как пишут то, что будет исполнено буквально.

Маргарет Вэйл сидела прямо, с руками на коленях, и вуаль её не дрожала, и голос её был ровным, как доска сцены:

— Я хочу вернуть молодость. Мою. Ту самую. Какая была, когда я была Маргарет Вэйл, а не мэм на Бонд-стрит.

Старик слушал, и слушал внимательно, как слушают музыку, в которой ищут фальшь.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Но слушайте: вы сказали «вернуть». Дверь услышит «вернуть». Она не услышит «надеть». Она не услышит «войти обратно». Она услышит только «вернуть», — и вернёт. А вернувшееся — оно не всегда помещается в том, кто просил. Иногда оно помещается по другую сторону. Вы готовы?

— Я готова, — сказала Маргарет Вэйл.

— Тогда платите, — сказал старик и сложил ладони ковшом.

4

Изъятие Феяс видел сотни раз, но от Маргарет Вэйл не отвёл глаз, потому что она не отвела.

Она села на табурет с витыми ножками, как садятся на стул в гримёрной: ровно, с привычкой к тому, что сзади кто-то стоит и делает с тобой работу. Старик встал перед ней, сложил ладони ковшом и закрыл глаза. Зал изменился — плотным стал воздух, внимательным, как в комнате, где умирают; механическая птица повернула голову; и дверь зеркал в глубине библиотеки запела громче, на полтона выше слышимого, и нота её была странная: не голодная, как у бронзовой двери в ночь Пламба, а ждущая, как поют часовые перед сменой караула.

Сначала было тихо. Потом стало тише, чем тихо, — так бывает в лавке, когда воздух собирается вокруг того, что сейчас произойдёт, как собирается вода вокруг камня перед тем, как потечь вокруг него. Феяс стоял с янтарным пузырьком в руке и смотрел — не на старика, нет; на Маргарет Вэйл. Он всегда смотрел на клиентов в этот момент. Он хотел видеть, как они это переживают, — не из жестокости, а потому, что это было единственное, что он мог для них сделать: быть свидетелем. Лавка не вела иных архивов, кроме него.

Маргарет Вэйл сидела на табурете с витыми ножками, прямая, как сидят на стуле в гримёрной, и не отводила глаз. Старик стоял перед ней, сложив ладони ковшом, и закрыл глаза, и зал изменился — плотным стал воздух, внимательным, как в комнате, где умирают; механическая птица повернула голову; и дверь зеркал в глубине библиотеки запела громче, на полтона выше слышимого, и нота её была странная: не голодная, как у бронзовой двери в ночь Пламба, а ждущая, как поют часовые перед сменой караула.

А потом началось.

Сфера появилась между ладоней старика медленно — Маргарет Вэйл сопротивлялась; не сознательно, нет, она сидела смирно, — но душа её, старая, выдержанная, привыкшая держать форму перед публикой, не хотела расставаться со своей третью: она цеплялась, она тянулась нитями, серыми, тонкими, как тянутся нити старого грима от кожи, и старик тянул, и лицо его наливалось, и Феяс видел: ему тяжело. Всегда было тяжело, но сегодня — тяжелее. Душа актрисы была выучена наизусть, как роль, и не хотела уходить со сцены.

В дыме мелькнуло — Феяс читал, как читал всегда: вот рампа, ряд тёплых огней, и за ними темнота зала, дышащая, как один огромный зверь; вот — шёпот суфлёрской будки; вот — цветы, цветы, горы цветов у рампы, и в запахе лилий — запах пороха и краски; вот — молодое лицо в овальном зеркале гримёрной, и руки, её собственные, гладкие, без пятен, поправляют на нём кудри; вот — тот же овал зеркала, и лицо в нём другое, и руки, старые, узловатые, лежат на подлокотниках предложенного стула, а продавщица говорит «мэм». Всё это мелькнуло, собралось, сжалось в тёплый восковой комок — и Феяс подставил янтарный пузырёк, и старик переложил сферу в стекло, и сфера улеглась на дно, и огонёк в ней дрогнул и выровнялся.

Тёплая. Как все. Феяс прижал пузырёк к груди — на мгновение, так что никто не заметил, — и почувствовал, как сфера дышит ему в кость, и подумал без слов: у этой внутри всё ещё играют спектакль.

Маргарет Вэйл сидела бледная, но прямая. Она подняла руку — старую, узловатую, — к вуали, поправила её, и сказала голосом ровным, как доска сцены:

— Ну. Я готова. Где моя молодость?

— За аркой, — сказал старик. Он отирал лоб, и руки у него дрожали, но голос был деловой, хозяйский. — Мой помощник проводит вас. Мальчик мой. — Он повернулся к Феясу, и глаза его за железной оправой были в этот миг тем, чем были всегда, когда начиналась дорога: колодцем, в который давно никто не заглядывал. — Возьми ключи. Первую слева. И помни: ты провожаешь, ты открываешь, ты входишь, ты выходишь. Она — нет. Она остаётся столько, сколько понадобится двери.

— Понимаю, — сказал Феяс.

Он сказал это спокойно, потому что это была его работа, и он делал её сотни раз: проводить. Открыть. Войти вместе. Выйти одному. Снова встать за стойку. В этом и состояла его жизнь, если то, что он делал, можно было назвать жизнью: он был единственным, кто входил в двери и возвращался, — и он давно перестал спрашивать почему, потому что знал: ответ стоит за той, седьмой, которой нет.

5

Он снимал ключи с кольца по одному — никогда все сразу, — и каждый раз, когда он это делал, в нише за стойкой, где дерево почернело вокруг крюка, как чернеет вокруг старой раны, что-то менялось: воздух становился другим, чуть более плотным, чуть более внимательным, и Феяс знал: лавка слушает. Лавка всегда слушала, когда он брал ключи. Потому что ключи были не инструментом — они были паролем, и пароль этот произносился не вслух, а рукой, и рука эта должна была быть той самой, и никакой другой.

Однажды — Феяс помнил это, хотя не помнил, когда это было, — ключи не послушались. Он взял соляной ключ, и ключ лёг в ладонь холодный, мёртвый, чужой, и Феяс стоял с ним у двери зеркал, и дверь не открывалась, и в зеркале, в глубине, вместо отражения стояло что-то, что смотрело на него не с ожиданием, а с отказом, — и Феяс вернулся к стойке, и положил ключ на крюк, и сказал старику: «Не сегодня», — и старик кивнул, как кивают докладу о погоде, и сказал: «Значит, не сегодня. Значит, дверь ждёт другого». И клиент тот — Феяс не помнил его лица, помнил только, что он пах снегом, — ушёл, и больше не приходил, и колокольчик, когда он выходил, прозвенел ему вслед жалобно, как звенят о том, что не случилось.

Ключи слушались не всегда. Ключи выбирали. И Феяс, снимая с кольца соляной ключ, всякий раз ждал: послушается ли. Сегодня ключ был тёплым, сухим, как кость на солнце, и лёг в ладонь легко, как ложится в ладонь то, что уже давно знает дорогу.

1...34567...12
bannerbanner