
Полная версия:
Лисатрум
Третьей была дверь глубокого синего — той самой синевы, какая бывает внутри волны, если бы в волну можно было заглянуть из-под воды, глядя вверх. Её Феяс не любил больше всех и проверял быстрее всех: два замка, целы; порог, сухой; из-под двери не тянуло. От неё всегда тянуло — не сквозняком, нет: вниманием. Она слушала. Все двери слушали, но эта — наклонившись. Однажды он простоял перед ней дольше нужного, и ему почудилось, что по ту сторону, далеко, как сквозь толщу воды, кто-то идёт — не к двери, просто идёт, своим путём, вечным, как идут по кругу, — и что шаги у этого кого-то не спешат, потому что спешить ему некуда и некогда, и что идёт он очень, очень давно. Феяс тогда отошёл и больше перед синей дверью не задерживался.
Четвёртая была обита войлоком, и из-за неё не доносилось ничего, никогда; войлок впитывал всё, и старик говорил, что это дверь «для тех, кто просит тишины», и что за ней — тишина, полная, добротная, как подвальный мёд, и что выходят оттуда редко, потому что тишина, которую просят всю жизнь, получившись, оказывается крепче любых стен. Пятая была из чего-то, похожего на кость, — белая, тёплая на вид и холодная на ощупь, и Феяс не знал, что за ней, и не спрашивал; замок на ней был новый, относительно: старик поменял его лет… сколько-то назад, после той самой ночи, когда в зале нашлись босые шестипалые следы. Шестая была маленькая, по колено, с медной ручкой, облизанной временем до гладкости слова, — «эта не для нас», — и Феяс, проверяя её, всегда кланялся; он не знал почему; тело знало за него.
Он дошёл до конца прохода, где библиотека упиралась в стену, которой не было на чертежах, и где стояли двери. Их было семь — сегодня семь; бывало, утром их оказывалось шесть или девять, и старик в такие дни хмурился и проверял замки. Шесть стояли рядком, как стоят приговорённые к ожиданию, и седьмая — в самом конце, у самой стены — была дверью, которой не было вовсе.
Вернее, она была — но только для него. Он знал это так же точно и бесполезно, как знают собственное имя. Дверь эта не имела цвета, ручки и петель; она была просто местом в стене, прямоугольником чуть более глубокой темноты, и если поднести к ней свечу, пламя начинало дрожать, как дрожит вода, когда по ней идёт что-то тяжёлое, невидимое глазу. Старик о ней не говорил никогда. Феяс не спрашивал никогда. Таков был между ними договор — не письменный, не высказанный, но крепкий, как те клятвы, что держатся дольше всех: клятвы молчания.
Помощник не открывает собственную дверь.
Он не помнил, откуда он это знает. Он просто знал — так, как знают, что нельзя дышать под водой, что нельзя будить лунатика, что нельзя поворачиваться спиной к морю. Он стоял перед своей дверью, и свеча дрожала в его руке, и он смотрел на прямоугольник глубокой темноты и думал то, что думал каждую ночь: что за ней, вероятно, лежит ответ на вопрос, который он давно перестал себе задавать, — кто он, откуда пришёл, почему остаётся, — и что ответ этот, как всё, что дают двери, будет стоить ровно столько, сколько он не готов заплатить.
Он постоял так некоторое время — сколько, он не знал; время в лавке текло иначе, толком его здесь не было, была только очерёдность событий, как очерёдность страниц в книге без номеров. Потом он повернулся и пошёл назад, к залу, к стойке, к догоревшей свече, — медленно, неторопливо, и тени от стеллажей ложились на него поперёк, как прутья, как перила, как лесенка, по которой никто не спускается.
12
Ближе к тому часу, который в лавке считался глухим, — старик называл его «час, когда Бог дремлет», и говорил это без богохульства, с той простой завистью, с какой говорят о человеке, которому можно, — Феяс вернулся в зал и сел за стойку. Свеча перед ним стояла новая; обгоревший огарок, тёплый и мягкий, как ухо, он отнёс в жестяную банку под стойкой, где лежали сотни таких же огарков, — старик не выбрасывал воск, говорил, что воск «помнит свет», и раз в год, в ночи, когда менялся счёт, плавил их все в одну свечу, толстую, слоистую, разноцветную от сажи, и зажигал её где-то наверху, в своей невидимой комнате, и тогда по всей лавке пахло сразу всеми годами.
Феяс сидел и слушал лавку. Это было его ночным ремеслом, его настоящей работой, — не стоять за стойкой, не записывать, не подавать пузырьки, а слушать. Лавка говорила не голосами — треском, вздохами, тонкой перекличкой дерева и стекла, — и по этой перекличке Феяс читал её состояние, как читают карту: вот проснулась и повернулась на полке сфера, взятая недавно, она ещё шумит, как шумит новичок в казарме; вот в верхних ярусах библиотеки перебралась с места на место одна из незваных гостей — лёгкая, пыльная возня, похожая на то, как перелистывают страницы в темноте; вот далеко, глубоко, где стеллажи кончались и начиналось то, что Феяс называл про себя «далью», хотя никакой дали там, по всем меркам города, быть не могло, — одна из дверей тихо запела, и нота её была сегодня ровная, сытая, довольная.
Сытая, подумал Феяс. Дверь цвета старой бронзы получила своё. Золото, которое не кончается, теперь не кончалось нигде — ни в хранилище под синими сводами, ни в венах того, кто просил, — а лавка получила пузырёк с тёплым куском души, который уже дремал на полке между Питтсом и Прайсом, и вся эта круговая порука была так стара, так отлажена, так привычна, что Феяс, слушая её, чувствовал не ужас и не жалость, а только ту ровную усталость, какую чувствуют, наверное, часы, которые очень долго ходят верно.
Он попытался вспомнить. Он делал это по ночам, как делают зарядку, — медленно, без надежды, из одной только аккуратности.
Сначала он попытался вспомнить лицо.
Любое. Он стоял перед своей дверью, перед прямоугольником более глубокой темноты, и ставил себе эту задачу, как ставят свечу на подоконник: маленький огонь против большой ночи. Лицо. Матери, отца, брата, — он не знал, были ли у него мать, отец, брат, но слова эти существовали, значит, должны были существовать и те, кого они зовут. Он закрыл глаза. Он вызывал. В белизне, в этом снегу, что стоял у него внутри вместо прошлого, ничего не шевельнулось — ни разу за все годы, если годы здесь считались. Только однажды — он помнил это, как помнят единственный удар грома за тихое лето, — однажды, в ночь, когда менялся счёт и старик наверху плавил огарки, сквозь белизну проступило что-то: рука. Не лицо — рука. Женская, судя по всему; в перчатке; тёмная перчатка, мелкая вышивка на запястье, и жест — рука отодвигала что-то, прикрывала, загораживала его, Феяса, от чего-то, чего он не видел и теперь уже, наверное, никогда не увидит. Рука проступила и погасла, как проступает и гаснет в воде брошенный камень, и больше не было ничего, ни в ту ночь, ни после. Но с той ночи Феяс знал про себя одно, и знал твёрдо: кто-то когда-то его заслонял. Кто-то счёл, что он стоит того, чтобы его заслонить. Это была вся его родня, вся его биография, весь его портрет на стене: рука в тёмной перчатке, отодвигающая беду.
Тогда он попытался вспомнить звук.
Звук пришёл охотнее — звуки всегда были добрее к нему, чем лиц. Колокол. Не колокольчик над дверью — тот был медный, домашний, треснувший, — а большой, далёкий, церковный ли, колокольный ли, идущий сквозь воду и туман, медленный, как ходит большая рыба в глубине: раз. И раз. И ещё раз. И под колокол — вот странность, которую Феяс никогда никому не рассказывал, потому что рассказывать было некому, — под колокол шёл другой звук, близкий, совсем близкий, у самого уха: тихое, ровное, усталое пение, не песня — скорее дыхание с нотой внутри, как дышат, когда долго несут что-то тяжёлое и убаюкивают себя. И холод. И запах мокрой листвы. И ткань на плечах, грубая, чужая, пахнущая дымом. Больше — ничего. Этот набор — колокол, пение, листва, чужая ткань, — вот всё, что Феяс Ливрейз вынес из страны, где жил до того. Ни берега, ни карты. Четыре вещи в платке.
Он держал эти четыре вещи и перебирал их, как перебирают чётки, — каждую ночь, по кругу, без надежды и без отчаяния, потому что для надежды и отчаяния нужно помнить, чего ждёшь. Иногда ему казалось, что колокол звучит по городу, а не по нему, — что там, «до того», хоронили кого-то, много хоронили, подряд, и он шёл в этой процессии, маленький, в чужой ткани на плечах, и рука в тёмной перчатке вела его и загораживала, и пела ему через силу, чтобы он не слушал колокол. А иногда казалось — и это было хуже, — что хоронили его.
Потому что иначе почему костюм? Почему он, встав здесь, за этой стойкой, — а он не помнил, как вставал, — уже был одет как человек, идущий за гробом? Высокий белый воротничок. Тёмное сукно. Ничего лишнего, потому что у горюющего не бывает ничего лишнего, горе — оно аскет. Лавка не давала ему одежды — лавка давала вещи, но не одежду; костюм был его, пришёл с ним, из белизны. Значит, там, «до того», он кого-то хоронил — или носил траур так долго, что траур стал кожей. Или — Феяс позволял себе эту мысль редко, как позволяют себе ледник: — или по нему.
Он вспоминал имя. Феяс Ливрейз. Оно отзывалось — вот странность — оно отзывалось, как отзывается собственное отражение: точно и пусто.
Потом он вспоминал первый день. Первого дня не было. Была — середина. Он не мог восстановить, как впервые вошёл в лавку, как впервые увидел старика, как впервые встал за стойку; вместо этого память выдавала ему сцену, в которой он уже стоял за ней, уже в этом костюме, уже с этими серыми глазами, и старик, глядя на него поверх железных очков, говорил: «Ну вот. Встанешь здесь. Тебе здесь», — и Феяс не помнил, чтобы он спрашивал его согласия, и не помнил, чтобы соглашался, — и в то же время помнил, что слова эти прозвучали не как приказ и не как просьба, а как узнавание, как говорят: «А, вот ты где», — человеку, которого давно не видели и уже перестали ждать.
Иногда — редко, в самые глухие часы, — приходило другое. Не воспоминание даже, а его щель: ему чудилось, что стойка помнит чужие руки. Что до него — давно ли, неизмеримо, — за этим морёным дубом, отполированным локтями, стоял кто-то ещё, и пальцы того лежали на тех же волнах дерева, и конторская книга раскрывалась на тех же страницах, и колокольчик над дверью пел для того, кого уже не было. Феяс не спрашивал старика. Он не спрашивал по той же причине, по какой не подходил к двери, которая была его собственной: некоторые вопросы в Лисатруме имели цену, и цена эта не оглашалась заранее, а он — он был помощником и знал, что покупать вслепую дурно даже здесь, где всё продавалось именно вслепую.
Он встал и прошёл вдоль левой стены. Механическая птица в клетке не спала: глаз её, стеклянный, с крошечной шестерёнкой радужки, был повёрнут на него, и Феяс остановился напротив, и некоторое время они смотрели друг на друга — мальчик, которого нельзя было ранить, и птица, которая пела только при лжи, — и оба молчали, потому что оба были, по сути, одним ремеслом: устройствами, вынутыми из своих коробок и забытыми работающими.
— Ты хоть помнишь, кто тебя сделал? — спросил Феяс тихо.
Птица не ответила. Она не пела — значит, вопрос не был ложью, и ответа на него не существовало. Где-то за стеной, в дали, которой не могло быть, перевернулась страница; где-то наверху старик во сне сказал что-то короткое и внятное на языке, где гласные стояли не на своих местах, и снова стих. Феяс поднял свечу, и свет пошёл по вещам, как рука по спинам спящих, — по перьям веера, по бюрошке с застрявшим пером, по книге цвета ночи, на корешке которой не было ни имени, ни названия, — и на мгновение, на одно только мгновение, ему показалось, что все эти вещи — и книги, и полки, и сферы в стекле и дыму, и тихая, сытая дверь в глубине, и сам он, пепельный, в траурном костюме, — суть одна вещь, одна огромная, терпеливая вещь, которую кто-то, давно и далеко, сложил из своей жизни и отошёл, и стоит теперь где-то за стеной мира, и смотрит, как она работает.
Показалось — и прошло. Феяс вернулся за стойку, сел, сложил руки на конторской книге, на странице, где уже сохла, выведенная его ровным, старомодным почерком, последняя строчка: «Эзекииль Пламб. Желание исполнено. Плата принята».
Он смотрел на эту строчку долго — дольше, чем смотрят на записи о чужих сделках, — и не мог бы сказать, что в ней искал. Может быть, почерк. Может быть, доказательство. Может быть, просто смотрел, потому что смотреть было его работой, а ночь — его сменой.
13
Он не спал. Вернее, он не знал, спит ли он: были часы — глубокие, ночные, — когда лавка вокруг него становилась мягче и глуше, когда звуки стеллажей сходили на нет, как сходит отмель, и Феяс, сидя за стойкой с закрытыми глазами, проваливался куда-то, где не было ни света, ни памяти, но было движение, медленное и большое, как движение воды подо льдом. Из этих провалов он каждый раз возвращался с одним и тем же ощущением — ощущением отнятого: словно пока он был там, внизу, мимо него, совсем рядом, на расстоянии распахнутой двери, прошло что-то, принадлежавшее ему, — его жизнь, его имя, его смерть, — и не окликнуло его, и не обернулось.
Было в этих провалах и ещё кое-что, о чём он не говорил старику, потому что не знал, как назвать: глубину. Каждый раз, закрывая глаза за стойкой, Феяс чувствовал, что проваливается не в сон, а в слой — как проваливается камень сквозь воду, минуя согретые солнцем верхние локти, в холод, где уже не живёт ничего рыбьего, — и там, внизу, в абсолютной темноте, которая была не чернотой, а отсутствием вопроса о свете, что-то лежало. Большое. Неподвижное. Свернувшееся. Феяс никогда не подплывал близко — он понимал, что это и есть дно его памяти, то самое дно, к которому не опускаются якоря, — но всякий раз, зависнув над этим большим и свернувшимся на почтительном расстоянии, он слышал: оно дышало. Раз в год, может быть. Раз в столетие. Дыхание — не угроза, не зов, просто признак того, что оно не умерло и не собирается, — и от этого дыхания вся вода вокруг, вся его белизна, весь его снег чуть-чуть поднимался и опускался, как поднимается и опускается грудь спящего города.
Просыпался он от этого всегда одинаково: с холодными руками, с ровным сердцем, с мыслью, которую не помнил, но которая оставляла после себя привкус, как оставляет привкус проглоченный во сне ключ.
В ту ночь — в ночь, когда Эзекииль Пламб лежал на вершине золотого холма, сверкая под синими сводами чистым, вылитым из него самого памятником, — Феяс сидел за стойкой и смотрел, как за витриной медленно, по капле, рассветает туман. Рассвет в тупике Чёрного Фонаря наступал не так, как в городе: не светлело небо — светлело стекло. Тьма за витриной редела, отступала, и вместо неё проступала улица: кирпич, мокрый камень мостовой, честная стена на том месте, где тупика уже не будет до следующего вечера.
Феяс смотрел на витрину, и в стекле, поверх улицы, плыло его отражение: бледное лицо, пепельные, почти седые волосы, серые миндалевидные глаза, тёмный костюм, белый воротничок. Он смотрел на него, как смотрят на фотографию человека, которого знал когда-то, но давно, и теперь не можешь вспомнить, при каких обстоятельствах. Отражение смотрело в ответ — спокойно, равнодушно, с той рыбьей неподвижностью взгляда, из-за которой клиенты потом не спали, — и Феяс подумал вдруг, без всякого чувства, просто констатируя, как констатируют погоду за окном: вот так выглядит человек, которого никто нигде не ждёт.
Где-то за стеной, в глубине библиотеки, тихо и ровно светилась полка со сферами — сотни тёплых огоньков в стекле и дыму, сотни вынутых из людей кусков, и среди них теперь горел и тот, что ещё вчера согревал грудь банковского клерка с аккуратными ногтями. Огоньки не знали имён. Огонькам не было больно. Они просто грелись в темноте, ряды за рядами, секция за секцией, и дышали, и ждали — чего, никто не знал, даже старик; может быть, просто ждали, потому что ждать было теперь их работой, как стоять за стойкой было работой Феяса.
Он сидел так до тех пор, пока витрина не просветлела окончательно и тупик Чёрного Фонаря не стал забирать у мира свои вещи: мостовую, кирпич, пожарную лестницу, похожую на ноты. Стена возвращалась — медленно, с достоинством актёра, доигравшего роль до конца, — и вместе с ней возвращалось то, что Феяс называл про себя днём: не время, нет; просто смена караула у света. Скоро настоящий Лондон проснётся окончательно — задребезжат омнибусы, задымят трубы, понесутся по мостовым миллионы шагов, и в каждом десятитысячном будет та самая дробь, та особенная поступь человека, которому уже некуда возвращаться, — и тупик будет стоять посреди города и слушать, и выбирать, и ждать вечера, чтобы открыть стену, как открывают дверцу сторожке.
Феяс поднялся, прошёл к двери и снял с кожаного ремешка колокольчик — это тоже входило в его работу, хотя никто этого не записывал: на день колокольчик снимали, потому что днём лавка была закрыта, а колокольчик, оставленный на двери закрытой лавки, мучился, как мучается сторожевой пёс, которому запретили лаять. Медь в ладони была холодной и гладкой; трещина на боку, залитая изнутри чем-то тёмным, цеплялась за кожу, как цепляется за рукав заусенец. Феяс поднёс колокольчик к свету серого утра и посмотрел внутрь, в этот тёмный залив трещины, — он делал так иногда, не зная зачем; может быть, проверял, — и на дне трещины, как всегда, ничего не было, кроме темноты, и эта темнота, как всегда, показалась ему не пустой, а терпеливой.
Он понёс колокольчик на его дневное место — под стойку, на маленькую полочку из грушевого дерева, где тот лежал до вечера рядом с жестяной банкой восковых огарков, и тёплое с холодным лежали рядом и не мешали друг другу, — и только тогда, уже оборачиваясь, услышал за спиной, из глубины библиотеки, из невозможной её дали, как тихо и весело, сама по себе, звякнула одна из сфер на полке — стекло о стекло, легко, как звякают бокалы в доме, где за стеной пируют. Кто-то из спящих во сне повернулся. Кто-то из них, быть может, видел сон.
Феяс постоял, слушая, как стихает этот звон, и ему подумалось — впервые за все годы, если годы здесь считались, — что вот она, разгадка запаха лавки, этого сладковатого, миндального, пыльного воздуха, которым пропахли его волосы и его костюм, и его кожа, и его сны: лавка пахла так, потому что была полна тем, чего не бывает на складах и в банках, — пахла тем, что люди отдали, сами, добровольно, со страхом и с надеждой, за золото, за молодость, за возвращение, за забвение, — и что грелось теперь в стекле и дыму, рядами, секциями, до самой дали, — и не могло согреть никого.
Кроме, может быть, его одного. Потому что он, Феяс, прижимал их к груди каждую. Он не знал почему.
Может быть — это пришло ему в голову в то утро, впервые, и пришло так тихо, что он не испугался, — может быть, потому, что когда-то, очень давно, кто-то точно так же держал что-то тёплое прижатым к нему.
А над низкой дверью, выкрашенной в цвет старой слоновой кости, на кожаном ремешке висел медный колокольчик с трещиной, залитой изнутри чем-то тёмным, и ждал — терпеливо, как умеют ждать только очень старые вещи, — следующего, кто войдёт.
Он уже знал, как прозвенит.
Колокольчик всегда знал заранее. Лавка любила, когда её ждали.
ИЛЛЮСТРАЦИИ К ГЛАВЕ 1
«Лисатрум в тумане»(раздел 1) — тупик Чёрного Фонаря, кривая медная вывеска, окно лавки с восковым жёлтым светом.
«Помощник за стойкой»(раздел 2) — Феяс Ливрейз над конторской книгой при свече.
«Полка со сферами»(раздел 12) — ночная библиотека, сотни тёплых огоньков в стекле и дыму.
Глава 2. Три правила хранителя
1
В ту ночь луна была восковой, жёлтой, неполной — как купюра, обрезанная по краю, — и лавка готовилась.
Феяс чувствовал это с утра: по тому, как пыль оседала не так — не вниз, а вбок, к полкам, как будто полки дышали в этот день глубже; по тому, как механическая птица в клетке чистила перья, которых у неё не было, — шестерёнки, механизм, ржавую медь, — и не пела, хотя в зале никто не лгал; по тому, как старик, спустившись с чайником, не спросил «что?», а сразу сказал: «Сегодня. Ближе к ночи. Красивое желание, мальчик мой. Красивые желания — самые тяжёлые. Они как гвоздь в гроб: их вбивают медленно и с музыкой».
Он был прав — старик всегда был прав, когда говорил о лавке, и неправ, когда говорил о себе. Лавка готовилась. Воздух в ней стал плотным, как становится плотным воздух перед грозой, и запах — тот самый, пыльный, сладковатый, чуть миндальный, — стал гуще, стал почти вкусом, и Феяс, дыша им, чувствовал, как в груди, в комнате без пианино, что-то шевельнулось: не тревога, нет; предвкушение. Лавка предвкушала. Она любила красивые желания — любила их так, как любит нож хорошую ткань: за то, как они режутся.
Феяс подготовил стойку. Он вытер её тряпкой, смоченной в воде из-под латунного крана, — водой, которая «помнит дождь, которого ещё не было», — и доски под тряпкой темнели, дышали, отдавали запах столетий. Он вынул из ящика чистую салфетку — тканую, не ту, что с кистями, та с кистями была для особых случаев, — и положил её на прилавок, ровно, уголок к уголку. Он проверил чернильницу — чернила цвета грозового неба не кончались никогда, — и перо, и конторскую книгу, и пузырёк: янтарный, не гранёный, для тех, кто просил красоту.
А потом он сел и стал ждать. Ждать было его работой, и он выполнял её с той совершенной неподвижностью, какую даёт не усилие, а привычка, старая, как камни под фундаментом. Возможно, он умел ждать ещё до того, как пришёл сюда. Он не помнил.
Он вообще мало что помнил о «до того».
Зеркала в лавке не любили луну.
Феяс давно заметил это: стоило луне влезть в узкое окно под самым потолком — окно это, круглое, как иллюминатор, смотрело не на улицу, а куда-то ещё, и что там было за стеклом, Феяс не знал, потому что стекло было матовым от времени, как глаз старого пса, — стоило луне влезть, и все отражающие поверхности в Лисатруме начинали вести себя неприлично. Ножи на полке у старика темнели, как темнеет вода, когда в неё смотрит кто-то, кого не видно. Стекла аптечных банок потели изнутри. А дверь зеркал, первая слева в конце главного прохода, в белой раме из спрессованной соли, начинала светиться — слабо, мертвенно, ровно настолько, чтобы было видно: отражение в ней не отстаёт, а ждёт.
В ту ночь, когда началась эта глава, — а глава началась, как всегда, раньше, чем вошёл человек, — луна стояла высоко и была жёлтой, восковой, неполной, как купюра, которую обрезали по краю. Феяс сидел за стойкой и переписывал конторскую книгу — не записи, нет: обложку. Холщовый переплёт истёрся по углам до картона, и старик велел «подклеить, пока книга не обиделась», и Феяс клеил, разведя столярный клей в фарфоровой чашке, и клей пах кроликом и детством, и Феяс работал медленно, потому что в лавке всё делалось медленно, даже починка, даже гибель.
Старик был дома. Это чувствовалось: наверху, за семью поворотами лестницы, которую Феяс никогда не поднимал, горела лампа — её отблеск падал в зал по ступеням, по перилам, по воздуху, и воздух этот был тёплым и шумным, как бывает тёплым и шумным воздух в доме, где наверху кто-то возится со стеклом. Старик что-то паял. Иногда доносился короткий звон, одинокий и точный, как стук одной капли о дно пустого колодца. Старик напевал — не мелодию: ноту, одну, ту самую, которой он всякий раз совпадал с дверями.
Феяс доклеил угол, прижал его косточкой для загибов — косточка была из настоящей кости, и старик говорил «из ноги», и больше не говорил ничего, — и поднял голову, потому что колокольчик над дверью повернулся на кожаном ремешке.
Не зазвенел. Повернулся. Медленно, тяжело, как поворачивается голова спящего, который слышит сквозь сон, что в дом вошли. Медь его боков потемнела — Феяс видел это даже из-за стойки, — потемнела так, как темнеет монета в кулаке человека, который решился. Колокольчик готовил звук. Феяс опустил косточку, вытер пальцы о полотенце и стал ждать, сложив руки на свежеподклеенной обложке.
Он ждал недолго. Лавка любила, когда её ждали, — но не любила, когда ждали долго.
Сначала пришла женщина — потом, много позже, Феяс узнал её имя, а пока была просто фигура в тумане за витриной, высокая, прямая, в шляпке с вуалью, хотя вуали в том году уже носили только вдовы и актрисы. Она стояла перед честной стеной — Феяс не видел этого, но знал, как знал всегда: стена отодвигалась, тупик открывался, узкая щель улицы уходила вглубь под ломаным углом, — и она стояла и смотрела на огонёк в конце, и Феяс за стойкой, за две стены от неё, слышал, как она дышит: часто, мелко, с присвистом, как дышат не от страха — от решимости, которая страшнее страха.
Потом колокольчик прозвенел.
Звук был долгий и сладкий, с надрывом, — так колокольчик встречал тех, кто приходил за невозможным красиво. Дверь отворилась, пропустив клочок тумана и женщину, и женщина вошла — вошла так, как входят на сцену: головой сначала, потом плечами, потом всем собой, — и остановилась посреди зала, и вуаль её, чёрная, точёная, как дым, качнулась и улеглась.

