Читать книгу Лисатрум (Веспера Холлоуэй) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Лисатрум
Лисатрум
Оценить:

5

Полная версия:

Лисатрум

— Спи, — сказал Феяс.

Он не знал, зачем сказал это. Он говорил это всем.

А потом, далеко позади, в конце главного прохода, где библиотека упиралась в стену, которой не было на чертежах, глухо и торжественно, как в соборе бьют в часы, отворилась дверь цвета старой бронзы.

Феяс не стал смотреть. Он повернулся и пошёл назад — ровно, неторопливо, со свечой, — и по дороге, уже привычно, почти машинально, отметил, что пламя его свечи не качается, хотя от отворившейся двери по проходу шёл ветер: тёплый, металлический, пахнущий монетами и кровью.

Дверь уже знала, что её просили. Двери всегда знали.

8

За дверью цвета старой бронзы не было комнаты. Вернее, комната была, но она только притворялась комнатой, как притворяется спящим тот, кто ждёт. Эзекииль Пламб очутился в пространстве, похожем на хранилище банка, — он узнал его сразу, с первого вдоха, по запаху: холодный камень, железо, промасленная бумага, тот самый запах, который двадцать три года был запахом его жизни и который он ненавидел так привычно и основательно, как ненавидят собственное имя. Только своды здесь уходили выше, чем в любом хранилище, — в бархатную, глубокую синеву, где не было ни ламп, ни окон, но был свет: ровный, золотистый, идущий ниоткуда, как свет идёт изнутри у спелых плодов.

А посреди хранилища лежало золото.

Оно лежало не слитками и не монетами — по крайней мере поначалу Пламбу так показалось. Оно лежало холмами, как песок на отмели, как осенние листья в парке, оно лежало так естественно и так щедро, что с первого взгляда было непонятно, где кончается пол и начинается оно. Золотая пыль. Золотая крупа. Золотые чешуйки, тонкие, как пепел, и золотые слитки, тяжёлые, как приговоры. И над всем этим стоял звук — Пламб услышал его не сразу, — тихий, непрерывный шелест, шорох, сыпучий шепот: золото прибывало. Сверху, из синей темноты, беззвучно почти, сеялось и сеялось новое, и холмы росли, неторопливо и неудержимо, как растёт тесто, как растёт опухоль, как растёт слух.

Золото, которое не кончается.

Пламб стоял и смотрел, и у него перехватило дыхание — не от страха, нет, от счастья, от того самого, чистого, первобытного счастья, какое бывает, наверное, у человека, дошедшего до золотой жилы, о которой говорили, что её не существует. Он опустился на колени. Он запустил руки — свои белые, аккуратные, клерковые руки — в золотую крупу по локоть, и она была тёплой, теплее, чем положено быть металлу, тёплой и живой, как свежее зерно. Он зачерпнул её горстями, он черпал и черпал, и что-то в груди его — там, где теперь была пустая комната без пианино, — заполнилось вдруг торжеством такой силы, что он засмеялся вслух, хрипло и счастливо, и эхо под синими сводами подхватило его смех и повторило, и показалось ему, что смеются многие.

Он не знал, сколько простоял так — время здесь не ходило, оно сыпалось. Пламб поднялся с колен и пошёл вдоль холмов, и золото под его подошвами отзывалось мелко и сухо, как крупа, как песок, как то, чему нет конца, — и он шёл и шёл, и своды не приближались, и синь не светлела, и он понял вдруг, с запоздалым канцелярским удовольствием, что помещение безупречно: ни окон, через которые уходит тепло, ни дверей, через которые уходит добро, — одна дверь, та самая, бронзовая, и та уже сомкнулась за ним так мягко, что он не услышал. Хранилище хранило. Это было его назначение, и оно исполняло его неукоснительно, как исполнял своё Пламб двадцать три года подряд.

Он нагнулся и поднял слиток. Тяжёлый — приятно тяжёлый, тяжестью обещания; холодный сначала, а потом нет, потом тёплеющий в ладони, как греется в руке монета, которую долго держали в кулаке. На слитке не было клейма. Пламб присмотрелся: не было — и вместо клейма, там, где полагается проба и номер, золото было гладким, как вода, и в этой глади, на самом дне блеска, дрожало что-то тёмное, маленькое, похожее на отражение. Пламб поднёс слиток ближе к глазам — и отдёрнул руку: отражение было его собственным, но улыбалось оно не так, как умел улыбаться Пламб, — шире, спокойнее, с той довольной неподвижностью, какая бывает у вещей, которые наконец заняли своё место.

Он бросил слиток. Слиток упал на холм с тем густым, сытым звуком, с каким падают спелые плоды, и золото приняло его обратно без возражений, как принимает море брошенный в него камень, — навсегда, без пузырей.

— Всё в порядке, — сказал Пламб вслух, и голос его прозвучал под сводами чуждо и звонко, с металлическим подбоем, и он сам испугался этого звука, но тут же успокоил себя: акустика. Пустые помещения. Своды. Он, Эзекииль Пламб, сорок девять лет, клерк, он знает, что такое акустика, он читал энциклопедию, третий том, от «Абака» до «Азимута», там было и про акустику, и про золото, и про то, что золото не окисляется, не тускнеет, не портится, — вечный металл, металл королей и банков, металл, который переживает руки, державшие его, переживает страны, чеканившие его, переживает имена. Вот почему он просил золото, а не бумагу. Бумага — это обещание. Золото — это факт. А Эзекииль Пламб всю жизнь имел дело с обещаниями и знал им цену: двадцать три года канцелярии, шесть жалований за брошь, купленную походя, жена, не разговаривающая без необходимости, дочь, смотрящая с вежливой жалостью, — всё это были обещания, и все они обесценились, как обесценивается всё, что можно напечатать.

Он снова опустился на колени. Он снова запустил руки в крупу. Он черпал и насыпал, насыпал и черпал, и холм перед ним рос, и шелест под сводами стоял ровный, непрерывный, сыпучий, — золото прибывало, сеялось сверху, из синей темноты, без облаков и без источника, как сеется манна, как сеется пепел над городом, в котором что-то большое догорает дотла, — и Пламб думал, что теперь, теперь-то его жизнь наконец заполнится, потому что пустота, как известно любому клерку, это просто недостаток заполнения, а чем заполнять, как не фактом, чем заполнять, как не металлом, который не кончается.

Он не заметил, когда золото начало прибывать внутри него.

Первым был звон в зубах — лёгкий, как отклик на холод. Потом во рту стало металлически, сладко, и Пламб сплюнул, и плевок его, лёжа на золотом холме, заблестел, заструился, сворачиваясь в бусинки цвета короны. Он подумал: показалось. Он подумал: нервы. Он снова запустил руки в крупу — и не смог их вытащить: холм держал. Не сжимал, не хватал — просто золото вокруг его запястий стало вдруг плотным, как тесто, как глина, как рука, взятая в руку, — и из глубины холма, из самого его тёплого нутра, по пальцам Пламба пошло вверх покалывание, мелкое, частое, золотое.

Дверь давала ровно то, что просили. Золото, которое не кончается, — оно не кончалось нигде: ни в хранилище, ни в карманах, ни в кулаках, ни в венах. Оно прибывало. Оно прибывало в Эзекииля Пламба изнутри, из той самой пустой комнаты, где больше не стояло пианино, — потому что пустота, как известно дверям, требует наполнения, а золото — металл терпеливый и безотказный, оно всегда готово.

Пламб хотел закричать, и закричал — но звук вышел густой, с хрустом, с мелким перезвоном, словно кричал не человек, а колокол, наполненный монетами. Он упал на холм лицом, и холм принял его мягко, по-матерински, золотая пыль взвилась и осела ему на плечи, на седеющий затылок, на застёгнутый на все пуговицы пиджак, — и в последний миг, когда свет под синими сводами дрогнул, как дрожит свет, когда уносят лампу, Эзекииль Пламб успел подумать — ясно, спокойно, канцелярски ясно, — что формулировка действительно была отличная. Безупречная. С обоснованиями. С пунктами.

Золото, которое не кончается.

А через час, когда холмы улеглись и сыпучий шепот под сводами стал тише, дверь цвета старой бронзы закрылась — сама, мягко, как закрывают дверь в комнату, где наконец уснули, — и в хранилище, на вершине самого высокого из золотых холмов, осталась лежать, сверкая в ниоткуда идущем свете, небольшая человеческая фигура, отлитая из чистого золота, с аккуратными ногтями и тугим воротничком, с лицом спокойным и почти счастливым, — и золото вокруг неё всё прибывало и прибывало, тихое, щедрое, нескончаемое, как моросит бесконечный лондонский дождь.

Дверь не обманывает. Никогда.

9

Старик ушёл, но не наверх.

Феяс заметил это по звуку: шаги на лестницу не поднялись — они ушли вглубь, в библиотеку, и там затихли, не растворившись, — старик остановился где-то в проходе и стоял, как стоят перед книгой, которую боятся открыть не потому, что страшно, а потому, что дорого. Феяс посидел за стойкой ещё немного, досчитал до ста — он делал это, когда не знал, как поступить: счёт был единственной математикой, доступной лавке, — и пошёл следом, взяв свечу.

Он нашёл старика в третьей секции, у ряда П.

Старик стоял перед полкой, на которой — между «Питтс, желание исполнено» и «Прайс, желание исполнено» — теперь теплился новый пузырёк, и смотрел на него с выражением, которого Феяс не мог прочесть: не торжество и не скорбь, а что-то среднее между ремесленной оценкой и стыдом. В руке старик держал стремянку — она стояла тут же, приставленная, трёхступенная, грушевого дерева, истёртая на ступенях до блеска, — но не поднимался. Лампа его стояла на полу, у ног, и свет шёл снизу вверх, и старик в этом свете был похож на того, кем был: на очень старого ребёнка, застигнутого на месте того, что он натворил.

— Ты поставил его не туда, — сказал старик, не оборачиваясь. Он никогда не удивлялся, когда Феяс подходил сзади; лавка, вероятно, докладывала ему о шагах, как докладывала обо всём. — Не вини себя. Ты поставил его по алфавиту, а алфавит — это для книг. Сферы ставят по-другому.

— Как? — спросил Феяс.

— По голоду, — сказал старик.

Он поднялся по ступеням — медленно, держась обеими руками, и Феяс видел, как на каждой ступени старик взвешивает что-то, чего не видно: может быть, возраст, может быть, расстояние, может быть, цену. На третьей ступени он остановился, потянулся, взял пузырёк Эзекииля Пламба двумя пальцами — точно так же, как это делал Феяс, и Феяс понял вдруг, от кого он перенял этот жест, — и перенёс его на две полки выше, в ряд, где сферы стояли реже, где между пузырьками зияли промежутки, как зияют окна в доме, из которого выселились не все.

— Вот сюда, — сказал старик. — Пусть сидит с такими же. Голод узнаёт голод, мальчик мой. Если поставить его к тем, кто просил о любви, — он будет шуметь. Если поставить к тем, кто просил о смерти, — он будет молчать слишком громко. А здесь, среди тех, кто просил металл, камень и долги, ему будет тихо. Они дремлют чинно, как прихожане. — Он спустился, тяжело, и постоял, отдуваясь, глядя на полку снизу вверх, и свет лампы полз по рядам, по сотням маленьких стёкол, и в каждом, не гася, дрожал огонёк, и все они вместе были похожи на город, виденный с холма в безлунную ночь: жилые окна, жилые, жилые окна.

— Сколько их? — спросил Феяс. Он не спрашивал этого никогда. Он и сейчас не собирался — вопрос вышел сам, как выходит вздох.

— Не знаю, — сказал старик.

Феяс посмотрел на него.

— Не знаю, — повторил старик, и в голосе его не было ни шутки, ни чудачества. — Я перестал считать, когда понял, что счёт их делает моими. Понимаешь? Сосчитанное — присвоенное. Пока я не знаю, сколько их, они — хозяева, а я — сторож. А сторож, мальчик мой, это почти честная профессия. Почти. — Он поднял лампу, и лицо его ушло из света в тень, и из тени донеслось: — Пойдём. Здесь больше нечего делать. Здесь никогда больше нечего делать, и это единственное, что меня в этой полке утешает.

Они шли обратно по главному проходу рядом, и это было редкостью: обычно по библиотеке они ходили порознь, каждый в своё время, как ходят порознь смены сторожей. Лампа старика и свеча Феяса шли рядом, и два огонька — керосиновый и восковой — тянули за собой по полкам две тени, и тени эти на корешках и стёклах были одинаковыми, как одинаковы тени у всех, кто несёт свет, — безымянными и длинными.

— Скажи, а первый из них, — Феяс кивнул в сторону полок, — ты его помнишь?

Старик не ответил так долго, что Феяс уже решил: не ответит. Они дошли до арки. Они прошли под ней. Старик поставил лампу на стойку, привычно подвинул очки на лоб и только тогда сказал:

— Помню. — Он помолчал. — Он пришёл за тем же, за чем приходят все, и ушёл тем же путём, и пузырёк его стоит там, в нулевом ряду, в самой глубине, где кончается алфавит. Я ношу туда свежую сажу, чтобы пыль не отличала его от прочих. — Голос старика был ровный, будничный, как голос человека, сообщающего цену. — Он был моим первым, и я был — его. В смысле: я был тогда тем, кто стоит за стойкой, а он был тем, кто входит. И вот что я скажу тебе, мальчик мой, и ты послушай, потому что это единственное, что я знаю точно: лавка не выбирает жадных. Она выбирает пустых. Жадность — это только форма, а пустота — содержание. Когда ты поймёшь, чем пуст ты сам, — считай, что вышел на свою дорогу. Только не торопись её понять. Дороги здесь не любят, когда по ним торопятся.

Он повернулся и пошёл к лестнице — теперь уже наверх, — и на третьей ступени обернулся, и лицо его, с жилетом, с иглами седых волос, с очками на лбу, было в этот миг таким, каким Феяс запомнил его надолго: не мудрым, не безумным, а усталым, — усталым так, как устают вещи, а не люди, как устает маяк: не от бури, а от того, что горит.

— Спи, — сказал старик.

— Ты уже говорил, — сказал Феяс.

— Я всегда говорю одно и то же, — отозвался старик из темноты лестницы. — В этом и состоит моя работа. Повар повторяет блюдо. Сторож повторяет обход. Я повторяю предупреждение. Однажды — вот увидишь — его услышат, и я смогу наконец сказать что-нибудь новое.

Лестница заскрипела, принимая его вес, — тихо, по-старчески, — и стихла.

10

Когда Феяс вернулся в зал, старик сидел за стойкой на его, Феясова, табурете — что случалось редко и всегда означало, что старик хочет говорить, — и разворачивал на прилавке салфетку, а в салфетке лежал ужин: ломоть хлеба, луковица и кусок сыра, пахнущего аммиаком и одиночеством.

— Садись, — сказал старик, не поднимая головы. — Поешь.

— Я не голоден, — сказал Феяс.

— Ты никогда не голоден, — согласился старик и всё же отломил половину хлеба и положил её перед вторым табуретом, который появился у стойки — Феяс не заметил откуда; вещи в лавке имели обыкновение являться туда, где им полагалось быть. — Садись всё равно. Еда — это не про голод, мальчик мой. Еда — это про то, что ты ещё здесь.

Феяс сел. Он взял хлеб — тяжёлый, подмосковно-чёрный, с хрустящей коркой, — и они некоторое время ели молча, и это молчание было из тех, что бывают между людьми, которые давно живут рядом и уже не нуждаются в словах, как не нуждается в объяснениях течение реки. За окном — за витриной с куклой без лица и книгой цвета ночи — стоял туман, и свет угасающей свечи ложился на стекло, и в стекле, как в тёмной воде, отражались двое: старый человек в жилете с девятью карманами и мальчик в костюме цвета траура, и оба жевали хлеб, и оба смотрели прямо перед собой, и оба были похожи на людей, сидящих на перроне, по которому давно не ходят поезда.

— Он не выйдет, — сказал наконец Феяс. Это не был вопрос.

— Нет, — сказал старик. Он откусил лук, как откусывают яблоко, и глаза его на мгновение наполнились слезами — от лука, вероятно. — Он получил ровно то, что просил. Ты видел формулировку. Безупречная работа. Сорок девять лет жизни, и лучшее, что он в них написал, — это собственный приговор, и написал он его красиво, банковским почерком, с пунктами. — Старик пожевал, проглотил. — Знаешь, что самое страшное в людях, мальчик мой? Не жадность. Жадность — это просто голод, повёрнутый не в ту сторону. Самое страшное — это то, как мало они просят. Приходят сюда, в место, где возможно всё, — и просят металл. Металл, который не кончается. — Он покачал головой, и седые иглы его волос качнулись, как трава. — Иногда я думаю: если бы я был жестоким человеком, я бы им объяснял. Но я не жестокий. Я просто функция. А функция не объясняет — функция исполняет.

— А что нужно было просить? — спросил Феяс.

Он спросил это тихо, не глядя на старика, глядя на своё отражение в тёмной витрине — бледное лицо, пепельные волосы, серые глаза, в которых догорала свеча. Он не ждал ответа. Он вообще редко ждал ответов, потому что давно заметил: старик отвечает охотнее всего на те вопросы, которых не задавали.

Но старик ответил.

— Чего-нибудь, чего нельзя взвесить, — сказал он. Он доел хлеб, стряхнул крошки с жилета — в один из девяти карманов, кажется, — и сполз с табурета. — Чего-нибудь, что нельзя потерять, потому что оно не в карманах лежит. Знаешь, сколько раз за все мои годы — а они длиннее, чем кажется, мальчик мой, гораздо длиннее, — кто-нибудь просил что-нибудь такое? — Он взял лампу, поднял её так, что свет лёг ему на лицо снизу, и лицо стало похоже на маску, вырезанную из яблока, которое пролежало всю зиму. — Я сосчитал. Хочешь, скажу?

— Нет, — сказал Феяс.

— Правильно, — сказал старик с одобрением. — Цифры — единственная ложь, которой я не выношу. — Он повернулся к арке, потом обернулся, и глаза его за железной оправой на мгновение остановились на Феясе с тем особенным выражением — внимательным, виноватым и хитрым разом, — с каким смотрят на вещь, которую когда-то спрятали и теперь никак не могут вспомнить куда. — Ты спрашивал у него, кто его послал?

— Спрашивал. Он не помнил.

— Никто не помнит, — старик кивнул, как кивают прогнозу погоды. — Лавка сама их находит. Тупик сам. Ты ведь тоже не помнишь, как сюда попал.

Феяс молчал. Свеча на стойке догорела до жестяного блюдца и погасла — тихо, с коротким вздохом, — и в зале стало темнее и одновременно яснее, как становится яснее в комнате, когда из неё уходит лишний человек.

— Не помню, — сказал он наконец.

— И не уходишь, — сказал старик. Он уже стоял у арки, и тень от стеллажей лежала на нём до пояса, как вода в пересохшем колодце лежит на дне. — Почему?

Феяс смотрел на тёмную витрину. За стеклом стоял туман, и в тумане не было ни фонарей, ни прохожих, ни города — был только туман, бесконечный и терпеливый, как вата, которой затыкают уши миру.

— Скажи, — Феяс говорил медленно, подбирая слова, как подбирают камни на отмели: по одному, не глядя вверх, — а колокольчик. Он ведь не просто звенит. Он выбирает. Почему для одних он звенит, а для других молчит?

Старик доел лук. Вытер пальцы о жилет — в тот карман, что левее, третий, если считать снизу, — и только потом ответил, и голос его был уже не ужинный, а ночной, тот самый, каким говорят вещи, которых не говорят при лампе:

— Потому что он не колокольчик, мальчик мой. Он — слухач. Лавка глуха, вся эта её медь и дерево, а ей надобно знать, кто стучится: гость или погода. Вот он и слушает за неё. Слушает не слова — слова врут все, и ты это знаешь лучше прочих, — а пустоту. У каждого вошедшего пустота своя, как почерк. У того, кто ещё может вернуться домой, пустота мала — с горошину, с монету: такого колокольчик прогоняет молчанием, пусть идёт, пусть живёт, в лавке его пустота не наполнится ничем, кроме беды. А у того, в ком пустота уже с колодец, — звенит. Открывает счёт. — Он взял со стойки огарок, повертел в пальцах. — Ты спросишь: почему трещина? А вот почему. Однажды он прозвенел для того, для кого не должен был. Давно. Очень давно, раньше тебя, раньше меня, раньше этих полок — почти. И с тех пор треснул. Совесть, если хочешь знать. Даже у меди она есть, если медь достаточно старая.

— Для кого? — спросил Феяс.

— Для того, кто пришёл без пустоты, — сказал старик. И замолчал. И замолчал так основательно, что стало ясно: больше он сегодня не скажет ничего, и завтра не скажет, и через год — если годы здесь вообще что-то значат, — и что этот вопрос Феяс теперь будет носить с собой, как носят в кармане камень: не для пользы, а для веса. — А теперь послушай меня, — старик вдруг оживился, и голос его стал снова ужинным, домашним, — ты ведь так и не сказал, как он тебе. Клерк этот. Пламб.

— Как все, — сказал Феяс.

— Как все, — согласился старик, и кивнул, и был этим, кажется, доволен и огорчён одновременно, как бывают довольны и огорчены правильным ответом на глупый экзамене. — Как все. Вот поэтому ты и стоишь за этой стойкой, а не лежишь на той полке. Ты видишь их насквозь и не торопишься. Они этого не прощают, знаешь. Люди прощают жестокость. Люди прощают обман. Люди не прощают только одного: когда их видят такими, какие они есть, — и не удивляются. — Он сполз с табурета, потянулся, хрустнул спиной, как старая полка. — Ладно. Пойду проверю, что там с часами. Если ночью услышишь, что они бьют, — не верь. Часы в этой лавке бьют только для себя.

— Некуда, — сказал Феяс.

— Некуда, — повторил старик, и в голосе его не было ни жалости, ни удовлетворения — одно согласие, простое и горькое, как согласие врача. — Вот поэтому ты и лучший помощник из всех, что у меня были. Их всех что-то ждало снаружи. А тебя — нет. — Он помолчал, и в этой паузе где-то глубоко в библиотеке, в невозможной её дали, тихо закрылась дверь цвета старой бронзы, и механическая птица в клетке проверещала что-то короткое и сплюнула шестерёнку. — Спи, мальчик мой. Ночь будет долгая. Они всегда долгие, когда кто-то не выходит.

11

Старик ушёл — куда-то наверх, где у него была комната, которую Феяс никогда не видел и видеть не хотел, потому что некоторые двери в Лисатруме вели туда, куда вели, и это была одна из них, — и лавка осталась Феясу.

Ночная лавка была другим зверем, нежели дневная. Днём она дремала, прикинувшись вещами; ночью она открывала глаза — все сразу, тысячами глаз, и каждый был стеклом, и в каждом отражалась одна и та же свеча, которую Феяс нёс в руке, шагая между стеллажами свой обычный ночной круг. Он делал это каждую ночь. Он не знал, было ли это частью работы или привычкой, похожей на дыхание, — но он знал, что если не обойти лавку, не посмотреть на двери, не послушать полки, то утром что-нибудь будет не так: вещь окажется не на месте, книга — открытой, а однажды, очень давно, в зале нашлись чьи-то следы, ведущие от дверей к витрине и обратно, маленькие, босые, с шестью пальцами.

Сначала он обошёл зал. Механическая птица в клетке спала, поджав голову под крыло, и сквозь прутья было видно, как в груди у неё медленно, со скрипом, вращается главное колесо. Шахматная партия стояла неизменной — белый ферзь всё так же висел, как висел, насколько помнил Феяс, всегда. Потом он прошёл в библиотеку и пошёл по главному проходу, и полки со сферами светились ему навстречу слабым, ровным, пепельно-янтарным светом, как светятся окна спящего поезда, мимо которого ты стоишь ночью, и не едешь, и не знаешь, куда он идёт.




Ряд П. Третья секция. Новый пузырёк стоял между Питтсом и Прайсом, и огонёк в нём уже ровный — освоился. Феяс остановился напротив. Он поднял свечу, и свет скользнул по стеклу, и на мгновение ему почудилось — ему всегда чудилось, — что сферы, когда он проходит мимо, чуть поворачиваются, как поворачиваются вслед подсолнухи, — не к свету, нет: к теплу. Что они узнают его. Что они ждут его, единственного тёплого — он усмехнулся про себя этой мысли, потому что тёплым он не был даже на ощупь; он проверял: руки у него были холодные, всегда, даже летом, даже у огня, — единственного, кто ходит между ними и молчит, как молчат они.

— Доброй ночи, — сказал Феяс.

Он не знал, зачем говорил это. Он говорил это каждую ночь. Полки не отвечали, и в этом было их главное достоинство.

Двери он проверял по очереди и всегда в одном порядке — слева направо, как читают, — и этот порядок не был его выдумкой: однажды, очень давно, он начал справа, и ночь тогда выдалась длинной сверх всякой меры, а утром книга цвета ночи в витрине стояла раскрытой, хотя никто её не открывал. С тех пор — слева направо.

Первой стояла дверь зеркал. Она была высокая, до самой темноты, в раме из чего-то белого и старого, что Феяс долго принимал за кость, пока не понял, что это соль — спрессованная, вековая соль, из тех глубин, где море умирает и оставляет после себя белое. Полотно двери было сплошным зеркалом, и это было её единственное непорядочество: зеркало в лавке — вещь непорядочная. Феяс никогда не смотрелся в него дольше, чем нужно, чтобы удостовериться, что замок цел; отражение в нём отставало — на полвздоха, на дыхание, — и однажды, в ночь, когда менялся счёт, отражение не отстало, а осталось стоять, когда Феяс уже отвернулся, и стояло, глядя ему в спину, пока он не ушёл. Об этом он не рассказал старику. Старик, вероятно, знал и так.

Второй была дверь цвета старой бронзы, с ручкой в виде руки, — сегодня она стояла тихая, сытая, довольная, и ручка-рука, всегда холодная, сегодня была тёплой, как будто её только что отпустили. Феяс не стал её трогать. Он вообще не любил эту ручку: взяться за неё — значило поздороваться, а он не был уверен, что хочет здороваться с тем, что живёт по ту сторону сделок.

bannerbanner