
Полная версия:
Лисатрум
— Здесь продают, — согласился Феяс. — А что вы хотели купить?
Клерк не ответил сразу. Он сделал то, что делал почти каждый вошедший: медленно, с опаской человека, идущего по чужому сну, двинулся вдоль левой стены, вдоль вещей. Феяс не мешал. Он сидел неподвижно, следя за клиентом глазами — только глазами, без малейшего поворота головы, — и отмечал, как отмечал всегда, профессионально и без интереса, к чему протянется рука.
Рука Эзекииля Пламба протянулась к подзорной трубе — к самой дорогой с виду вещи на стене, — но не коснулась: в последний момент пальцы его отдёрнулись сами, потому что окуляр трубы, тёмный, глубокий, со стеклом цвета грозового неба, смотрел на человека с той непреклонной готовностью, с какой смотрит дуло. Пламб отшатнулся и наткнулся плечом на клетку с механической птицей. Птица не шелохнулась — она спала или притворялась, — но Пламб всё равно отошёл от неё дальше, чем было нужно, и Феяс, глядя на это, подумал, что человек этот, вероятно, не лжёт чаще, чем лжут клерки, то есть помногу и по мелочи, и что птица в его присутствии будет молчать, потому что пела она только на большую, настоящую ложь, на ложь цельную, как хлеб, — а мелкая, канцелярская, рассыпчатая ложь не стоила её голоса.
— Что это за место? — спросил Пламб. Он стоял теперь перед шахматной доской и смотрел на недоигранную партию, на чёрного короля в пыли, похожей на седину.
— Лавка, — сказал Феяс.
— Это не лавка, — Пламб обернулся, и в глазах его мелькнуло то, что мелькало у всех: не страх ещё, а его приближение, как ветер перед грозой. — Я работал в банке двадцать три года. Я знаю, как выглядят места, где… где делают дела. Это — не лавка. Это… — Он не нашёл слова и махнул рукой, и жест этот, беспомощный, почти детский, был первым человеческим, что он сделал за вечер.
— Это лавка, — повторил Феяс ровно, без нажима, как повторяют очевидное. — Книги и старое барахло. Написано на вывеске.
— А партия? — Пламб кивнул на доску. — Кто играет?
— Партию играют долго, — сказал Феяс.
— Сколько?
— Долго.
Пламб смотрел на него, и Феяс позволил ему смотреть. Он знал, что клиент видит: мальчика лет шестнадцати, пепельного, в костюме, в каком хоронят, с глазами, в которых ничего нет, — и знал, что клиент думает то, что думали все: «он не понимает, где работает». Это было удобно. Это было даже, в известном смысле, правдой: Феяс не понимал, где работает, — он просто знал, как она устроена, а это разные вещи, как разны карта и дорога.
— Послушай, мальчик, — Пламб понизил голос, хотя в лавке, кроме них и спящей птицы, никого не было, — скажи мне честно: здесь правда… то есть это правда, что здесь можно… — Он снова не досказал. Они никогда не досказывали, словно произнесённое до конца желание становилось слишком тяжёлым, чтобы его нести.
— Здесь правда можно, — сказал Феяс. — А вот нужно ли — это вы решаете до того, как войти. Вы уже вошли.
И Пламб, услышав это, вдруг замер, и лицо его пошло медленными тенями, как идёт тенями вода под облаками, — потому что слова эти, простые и ровные, были правдой такого сорта, какую не говорят в банках, и в приютах, и у постели больных, — правдой без утешения: он уже вошёл. Он вошёл три недели назад, у витрины на Риджент-стрит, глядя на брошь ценой в шесть его жизней; сегодня он только дошагал до порога.
Клерк подошёл ближе. Звали его Эзекииль Пламб, и было ему сорок девять лет, из которых сорок он прожил так, будто готовился к жизни, — откладывал, умерял, ждал. У него была жена, которая перестала с ним разговаривать без необходимости, и дочь, которая вышла замуж за человека с деньгами и с тех пор смотрела на отца с той особенной вежливой жалостью, какая хуже презрения. У него были аккуратные ногти и тугой воротничок и двадцать три года канцелярии, где он переписывал чужие суммы и где цифры были добры к нему ровно настолько, насколько бывают добры цифры, — то есть никак. А три недели назад он стоял у витрины ювелирного магазина на Риджент-стрит, и жена дочкиного мужа — он даже не знал, как её зовут, — купила брошь, которая стоила как шесть его годовых жалований, и она купила её между прочим, походя, как покупают хлеб. И Эзекииль Пламб стоял и смотрел сквозь стекло, и стекло было холодным, а лицо его в стекле было серым, и он подумал то, что думают тысячи людей каждый вечер во всех городах мира, но подумал с той силой, с какой думают редко, — и тупик Чёрного Фонаря услышал его за две мили, и открылся, и терпеливо ждал три недели, пока он соберётся с духом.
— Мне сказали, — повторил Пламб и поставил саквояж на стойку. Руки у него дрожали, но голос он старался держать деловой, как будто здесь, среди клеток с механическими птицами и книг без названий, можно было сохранить деловой голос. — Мне сказали, что здесь исполняют… что здесь можно получить то, чего больше нигде не получишь.
— Кто вам сказал? — спросил Феяс без всякого интереса, из одной вежливости, потому что ответа не существовало: люди, сказавшие об этом, никогда не могли вспомнить, откуда знают.
Пламб и не ответил. Он открыл саквояж, достал оттуда картонную папку, развязал тесёмки — пальцы его были белыми и тонкими, как черви, — и вынул листок бумаги, исписанный мелким, красивым, банковским почерком. Там было составлено прошение. С обоснованиями. С пунктами.
— Я всё записал, — сказал он с гордостью человека, который пришёл на сделку с нечистью подготовленным. — Чтобы не было недоразумений.
Феяс взял листок. Бумага была тёплой от саквояжа и пахла железом — дешёвые чернила, казённая канцелярия. Он прочёл прошение от начала до конца, не торопясь, и лицо его при этом оставалось таким, какое бывает у часовщика, рассматривающего чужие часы: аккуратное, глухое, профессиональное. Только когда он дочитал, в серых глазах мелькнуло что-то — не интерес, не сочувствие, а то самое выражение, из-за которого клиенты потом, вспоминая, не могли уснуть: отстранённое, чуть презрительное понимание, как у человека, который видел это уже много раз и знает, чем кончится.
— «Золото, которое не кончается», — прочёл Феяс вслух последнюю строчку. Он поднял взгляд. — Вы уверены, что хотите именно это? Именно так?
— А что? — Пламб насторожился с тем особенным чутьём канцелярской крысы, какое вырабатывается за двадцать три года переписывания чужих ошибок. — Что-то не так с формулировкой?
— С формулировкой всё в порядке, — сказал Феяс. — Формулировка отличная.
Он сложил листок вдвое и аккуратно, уголок к уголку, положил его в ящик стойки. Потом открыл конторскую книгу на пустой странице — на той самой — и взял перо.
— Плата заранее, — сказал он. — Таковы правила.
— Сколько? — Пламб уже тянулся к внутреннему карману, где лежал бумажник, плоский, как его жизнь.
— Не деньгами.
И тут из глубины библиотеки, из-за арки, за которой темнели ряды стеллажей, уходящие в невозможную даль, раздался шорох, шарканье и покашливание, и в зал, держа в руке керосиновую лампу со стеклом, закопчённым с одного боку, вышел старик.
5
Старик был маленький и сутулый, в жилете, на котором насчитывалось девять карманов — Феяс знал это точно, потому что однажды, давно, в бессонную ночь, пересчитал, — и в очках с железной оправой, сидевших на носу криво, как ворона на телеграфном проводе. Волосы его торчали седыми иглами, словно он только что выпростал голову из подушки, а может быть, из бутылки с корабликом. Лампу он нёс осторожно, обеими руками, и свет её шёл от него, как вода от источника, неторопливо заливая зал до колен тёплой янтарной дрожью.
— Что? — сказал старик, ещё не глядя на клиента. Он всегда спрашивал «что?», даже когда слышал всё отлично, — и Феяс давно понял, что вопрос этот адресован не собеседнику, а лавке: мол, что за гость, что за ночь, что за желание. — А. Клерк.
— Эзекииль Пламб, — с достоинством представился клерк и тут же пожалел об этом, потому что старик произнёс «клерк» так, как произносят название болезни.
— Пламб, — повторил старик и хмыкнул, и хмыканье это могло значить что угодно: и что имя понравилось, и что имя рассмешило, и что старик вспомнил что-то о свинце. Он поставил лампу на стойку, подвинул очки на лоб и посмотрел на Пламба поверх стёкол — долго, внимательно, с тем прищуром, с каким оценщики смотрят на вещь, принесённую в заклад. Пламбу стало не по себе: ему вдруг показалось, что старик видит не его лицо, а его годы — все сорок девять, разложенные, как колода карт, и тасовать их уже не получится.
— Значит, золото, — сказал старик наконец. — Золото, которое не кончается. Хорошая формулировка. Честная. — Он обошёл стойку, и Пламб невольно попятился, хотя старик был вдвое меньше него ростом и втрое старше. — Вы знаете, почему я люблю канцеляристов, мистер Пламб? Они никогда не просят счастья. Счастье — размытая категория, а размытого в лавке не любят. Они просят золото. Которое не кончается. Восхитительная точность. — Он остановился и посмотрел Пламбу прямо в лицо. — Жаль только, что точность никогда никого не спасала. Наоборот.
— Я не понимаю, — сказал Пламб.
— И не надо, — добродушно отозвался старик. — Понимание здесь не продают. Здесь продают исполнение. — Он повернулся к Феясу, и голос его стал деловым, почти бодрым. — Мальчик мой, подготовь пузырёк. Третий шкаф, янтарный, не гранёный. И салфетку — тканую, не ту, что с кистями, та с кистями для особых случаев.
Феяс поднялся. Двигался он бесшумно и плавно, без малейшей спешки, и Пламб, глядя на него, подумал вдруг — и сам удивился этой мысли, — что мальчик двигается так, как двигаются вещи, которым некуда торопиться, потому что они уже сто лет на своём месте и будут стоять ещё сто.
Пока Феяс ходил в глубину за пузырьком — а ходил он неторопливо, потому что неторопливость была частью обряда, как неторопливость священника есть часть службы, — старик и Пламб остались одни, и старик сделал то, чего не делал при помощнике никогда: он подошёл к Пламбу вплотную, взял его за пуговицу пиджака — двумя пальцами, как берут за край чужой рукава, — и сказал тихо, без всякой своей обычной скоморошьей бодрости:
— Послушай меня, Эзекииль. Вот сейчас, пока мальчик не вернулся, у тебя есть последний случай уйти. Не из лавки — из лавки уйти можно всегда, пока не заплатил; дверь честная. А из желания. Откажись. Скажи: передумал. Скажи: ошибся. Мы вернём тебе вечер, туман, твою улицу, твой тихий дом, твою жену, которая не разговаривает с тобой без необходимости, — и, знаешь, Эзекииль, необходимость рано или поздно наступает, так что даже это не потеряно. Откажись. Ты не будешь первым, кто отказался. Двоих я отпустил сам, оба живы, оба счастливее, чем были, — один, правда, теперь пьёт, но пьёт от полноты, это разные вещи. Ну?
Пламб смотрел на старика сверху вниз — старик был маленький, сутулый, с иглами седых волос, и держал его за пуговицу, и Пламбу вдруг почудилось, что это не старик держит его за пуговицу, а пуговица держит его в этом мире, в этом вечере, в этой ещё возможной жизни, — последний крючок, последняя планка, последняя черта, за которой уже не канцелярия, а хранилище. Он стоял так секунду, две, — и Феяс, уже возвращавшийся по проходу с янтарным пузырьком и салфеткой, услышал из зала то, что слышал сотни раз и что было ему привычнее собственного дыхания: тишину человека, взвешивающего, — и глухой, сухой щелчок: так весы внутри человека говорят «нет».
— Вы всё ещё хотите золото, которое не кончается? — спросил старик, отпуская пуговицу, и Феяс, войдя в зал, увидел, что старик стоит уже в стороне, посреди своей янтарной лужицы света, и смотрит на клиента не с надеждой — надежды в его глазах не было, она у него выгорела раньше, чем у иных выгорает молодость, — а с той ровной готовностью, с какой ждут поезд, который всё равно придёт.
— Что за пузырёк? — спросил Пламб, и голос его стал тоньше.
— Тара, — ответил старик. Он уже закатал рукава — руки у него были старые, узловатые, с пятнами, похожими на прожилки в янтаре, но пальцы двигались уверенно, как у резчика по кости. — Для платы. Плата у нас заранее, мистер Пламб, это первое правило, и оно не обсуждается, как не обсуждается то, что зима холодна. Деньги нас не интересуют — деньги вы и так получите, в своём роде. — Он усмехнулся, и усмешка была не злая, а усталая, как у актёра, который знает пьесу наизусть и всё равно играет. — Мы берём другим. Мы берём частью души.
Пламб открыл рот. Закрыл. В зале было тихо, только где-то глубоко в стеллажах, на недосягаемой высоте, что-то тихонько щёлкнуло, словно кто-то поставил точку.
— Это… больно? — спросил он наконец, и вопрос этот был первым честным вопросом за весь вечер.
— Нет, — сказал старик. — Больно бывает потом. Когда её не хватает. — Он вдруг понизил голос, и лицо его на мгновение стало почти серьёзным, почти печальным. — Я обязан вам сказать, мистер Пламб, и я говорю это каждому: часть души не возвращается. Никогда. Вы будете жить — многие живут, и долго, и неплохо, — но что-то внутри вас отныне будет пустым, как комната, из которой вынесли пианино. Вы не заметите этого сразу. Может быть, не заметите никогда. Но в ночи, когда меняется счёт, вы будете просыпаться и слушать тишину и не будете понимать, чего слушаете. — Он помолчал. — Вы всё ещё хотите золото, которое не кончается?
И Феяс, вернувшийся с янтарным пузырьком и тканой салфеткой, уже знал ответ. Он всегда знал ответ. Люди, дошедшие до тупика Чёрного Фонаря, не поворачивали назад — не потому, что были смелы, а потому, что дорога назад давно сгорела, и они пришли сюда по её пеплу.
— Да, — сказал Эзекииль Пламб.
6
То, что случилось дальше, Феяс видел много раз, и всё же каждый раз он смотрел — не из интереса, а потому, что это было его работой: смотреть, записывать, помнить. Лавка не вела иных архивов, кроме него.
Старик велел Пламбу сесть на табурет — на тот самый, с витыми ножками, — и снять пиджак. Потом он встал перед ним, сложил ладони ковшом, как складывают руки, чтобы зачерпнуть воды из родника, и закрыл глаза. Зал изменился. Феяс не мог бы сказать как — свет не дрогнул, тени не шевельнулись, — но воздух стал другим: плотным, внимательным, как воздух в комнате, где кто-то умирает и все стараются дышать тише. Механическая птица в клетке на левой стене повернула голову. Где-то в глубине библиотеки, в невозможной её дали, тихо, на полтона ниже слышимого, запела одна из дверей — та самая, которой предстояло сегодня открыться.
Старик выдохнул — и между его ладоней появился свет.
Он не вспыхнул и не возник резко: он выпотел, как выпотевает влага сквозь камень, как проступает письмо, написанное симпатическими чернилами, если лист поднести к огню. Сначала это была просто светимость, дрожащая, восково-жёлтая, и в ней уже угадывалась форма — круглая, неровная, живая. Потом светимость начала обрастать дымом: серым, тонким, идущим не снаружи, а изнутри, словно сам свет тлел. Дым клубился, тянулся нитями, и нити эти были похожи на волокна чего-то большего, что старик, не разжимая ладоней, медленно, с напряжением человека, тянущего корень из земли, извлекал из груди сидящего перед ним человека.
Пламб не кричал. Он сидел с открытыми глазами и смотрел, как из него выходит что-то, похожее одновременно на светлячка, на каплю смолы и на маленькое облако, внутри которого кипит закат. Лицо его было спокойным — тем глубоким, ошеломлённым спокойствием, какое бывает у людей, когда с ними происходит то, во что они никогда не верили, — и только пальцы его вцепились в колени так, что побелели аккуратные ногти.
Внутри дыма, пока старик тянул, а Пламб сидел, разинув рот, Феяс видел то, что видел всякий раз и о чём не было записано ни в одной конторской книге: сфера показывала хозяина. В клубах её, в этой серой, тонкой, тёплой вязи, мелькало — не картинками, нет, скорее запахами и температурой, но Феяс давно научился читать и это: вот промелькнула столовая с керосинкой и двумя приборами, где третий прибор так и остался в буфете; вот — парикмахерское зеркало, в котором человек с аккуратными ногтями впервые увидел у себя седину и не сказал никому; вот — окно канцелярии в декабре, и на стекле, в изморози, чей-то палец вывел цифру и стёр; вот — длинный коридор с линолеумом, по которому несутся, удаляясь, детские шаги, и женский голос говорит что-то ласковое не ему, Пламбу, а вслед; вот — витрина на Риджент-стрит и брошь ценой в шесть жизней, и в стекле витрины, поверх броши, серое лицо сорокадевятилетнего человека, который подсчитал наконец, во что обошлась ему собственная жизнь, и не нашёл в итоге ничего, кроме точной, безупречной, банковской пустоты. Всё это мелькнуло в дыму за то время, что старик тянул сферу из груди клиента, — мелькнуло и собралось в комок, в тёплый, восковой комок, и Феяс подумал то, что думал каждый раз: как мало весит то, что люди зовут душой, и как много в нём помещается; и что лавка, забирая по трети, по куску, по части, забирает, быть может, не худшее и не лучшее, а просто — середину, мякоть, то самое, чем человек ещё мог бы, если бы захотел, стать другим.
— Не дыши на неё, — сказал старик негромко, и Феяс понял, что это уже не Пламбу, а ему. Он подставил янтарный пузырёк — маленький, на два пальца, с притёртой пробкой, — и старик, разведя ладони на ширину ладони, переложил светящийся, дымящийся комочек в стекло. Сфера легла на дно пузырька, покаталась, сжалась, уплотнилась — и стала похожа на шарик из дымчатого стекла, внутри которого, не гася, дрожал восковой, тёплый огонёк. Феяс взял пузырёк двумя пальцами.
Сфера была тёплой. Всегда тёплой — с теплом руки, с теплом подпечного хлеба, с теплом того, что ещё помнит тело. Он держал их тысячи раз, эти тёплые кусочки чужих душ, и давно перестал удивляться тому, что все они на ощупь одинаковы: у жадных и у щедрых, у жестоких и у кротких. Душа, вынутая наружу, не помнила, чьей она была. Она просто грелась, как греется вода, в которой лежал живой человек.
Феяс зажал пузырёк в ладони и на мгновение — только на мгновение, так что никто не заметил, — прижал его к груди. Он делал это всегда. Он не знал почему. Может быть, ему нравилось тепло — единственное тепло в этой лавке, которое не приходилось добывать огнём.
— Так, — сказал старик, отирая лоб. Руки у него дрожали, но голос оставался бодрым, хозяйским. — Записывай, мальчик мой. Эзекииль Пламб. Сорок девять лет. Клерк, банк, не спрашивай какой, все они одинаковы. Желание: золото, которое не кончается. Формулировка клиента, дословная. Плата принята заранее, часть души, треть весом, целая. — Он повернулся к Пламбу, который всё ещё сидел, бледный, глядя на свои ладони так, словно искал на них сквозную рану. — А теперь слушайте меня внимательно, мистер Пламб. И запоминайте, потому что повторять я не стану.
Пламб поднял голову.
— За моим помощником — арка, — сказал старик. — За аркой — библиотека. Вы пойдёте по главному проходу, между полками, не сворачивая, пока не упрётесь в дверь. Она одна, ошибиться нельзя: дверь цвета старой бронзы, с ручкой в виде руки. Вы постучите — три раза, медленно, — и дверь откроется. За ней будет то, что вы просили. Ровно то, что вы просили, — дверь даёт ровно столько, сколько попросили, не больше и не меньше, это второе правило, и оно, поверьте, милосерднее, чем кажется. — Он говорил ровно, по слогам, как диктуют телеграмму. — Вы войдёте и возьмёте своё золото. Всё, какое пожелаете. Оно будет вашим.
— А потом? — спросил Пламб хрипло.
— А потом, — сказал старик, — вы выйдете. Или не выйдете — это уже не входит в стоимость. — Он вдруг шагнул ближе, и глаза его за железной оправой на мгновение стали совсем не безумными, а ясными и страшными, как зимняя вода. — И запомните последнее, мистер Пламб, самое важное: дверь не обманывает. Никогда. Если вам покажется, что она вас обманула, — знайте: она просто поняла вас лучше, чем вы сами. А теперь идите. Дверь не любит ждать, хотя умеет.
Пламб встал. Ноги его слушались плохо, но он шёл — к арке, в библиотеку, в янтарный полумрак, где ряды стеллажей уходили вдаль, как уходит вдаль ущелье. Феяс провожал его взглядом до тех пор, пока фигура в застёгнутом на все пуговицы пиджаке не растворилась между полками, и только тогда заметил, что всё ещё держит пузырёк прижатым к груди.
— Отнеси на полку, — сказал старик уже обычным голосом и зевнул, как человек, закончивший смену. — Третья секция, ряд П. И вернись — свеча догорает, а ночь будет долгая. Они всегда долгие, когда кто-то входит в дверь.
7
Библиотека встретила Феяса своим обычным дыханием: пыльным, медленным, чуть сладковатым. Здесь пахло иначе, чем в зале, — гуще, старше; здесь пахло не вещами, а временем, которое вещи пережили. Стеллажи поднимались в темноту выше, чем доставал глаз, и где-то там, в вышине, слышалось едва уловимое движение — не шаги и не скрип, а именно движение, осторожное перетекание тени из полки на полку. Феяс не поднимал головы. Он давно знал, что в верхних ярусах живут те, кого старик называл «незваными гостями»: твари, просочившиеся сквозь щели между мирами и застрявшие здесь, как застревает рыба в трюме тонущего корабля. Они были не опасны — почти никогда, — если не светить им в глаза и не отвечать, когда они окликают. Они окликали голосами знакомых. Феяса окликнуть не могли: у него не было знакомых, и твари, нащупав эту пустоту, отступали, как отступают от стены.
Главный проход библиотеки не был прямым — об этом Феяс не говорил никогда, потому что для этого не существовало слов. Снаружи, если смотреть от арки, он уходил ровно, как уходит ровно аллея; но стоило пройти по нему хотя бы до ряда Г, как начинало казаться — не глазам, нет, глазам он оставался прямым, — а чему-то другому, тому, что в человеке считает шаги, что проход вращается, медленно, незаметно, как вращается стрелка, показывающая час, которого нет. Феяс давно перестал сверяться. Он просто шёл, и проход нёс его, как несёт течение, и обратно выносило всегда — вот в чём заключалась честность лавки: она забирала не путь, а только то, что само приходило в руки.
В верхних ярусах, над полками, куда не доставал ни свет, ни лестница, шевельнулось. Феяс не поднял головы — это было первое правило, выученное им самим, не стариком: не смотреть. Незваные гости не любили взглядов; взгляд они принимали за приглашение. Но сегодня та, что шевельнулась, — лёгкая, пыльная, сухая, как осенний лист на сквозняке, — спустилась ниже обычного, до самого яруса, где кончался свет свечи, и Феяс увидел краем глаза: не лицо, нет, у незваных гостей не было лиц, была только привычка занимать место лиц, — увидел, как из темноты между двумя стеллажами протянулось что-то тонкое, длиннопалое, сложенное, как веер, и потянулось к свече. К огню. С тоской, без злобы. Как тянутся к окну, за которым горит чужой очаг.
Феяс остановился. Он не прогнал её — их нельзя было прогнать, как нельзя прогнать сквозняк, — но и не уступил: поднял свечу чуть выше, так, чтобы свет лёг между ним и тварью ровной границей, и сказал тихо, как говорил всегда:
— Нельзя. Это чужой вечер.
Тварь послушалась. Веер тонких пальцев сложился, втянулся в темноту, и сверху, из невидимых ярусов, донеслось короткое, виноватое шуршание, похожее на извинение. Феяс пошёл дальше. Он не гордился тем, что они его слушались; он знал, что слушались они не его, а того, что стояло за ним, глубже, дальше, — того, что твари чуяли в нём, как чуют в камне руду, и чего он сам не чуял никогда. Однажды, давно, он слышал, как две из них перешёптывались в темноте над ним — он не должен был понимать их язык, но в лавке понимание приходило само, как приходит сон. Они назвали его каким-то словом — не именем, нет; прозвищем, меткой, тем, чем метят вешки на обледенелой реке, — и тут же замолчали обе, как замолкают, когда поняли, что сказали лишнее. Слово это он не расслышал толком и потом не мог вспомнить, как не вспомнить ноту, прозвучавшую во сне; осталось только ощущение, что слово это — о нём, и что оно старое, и что ему ещё предстоит его услышать.
Он шёл по главному проходу, и под свечой — он зажёг новую, в жестяном подсвечнике с отогнутой ручкой — полки плыли мимо, как руины под водой. Ряд М, ряд Н, ряд О. На корешках и на крышках, на бирках и на холщовых переплётах мерцали в свете свечи осколки чужих биографий: «О. Мальборо, желание исполнено, плата принята», «Н. Нансен, желание исполнено, плата принята», «О. Орридж, желание исполнено, плата принята». Сферы стояли ровными рядами, в янтарных и гранёных пузырьках, в аптекарских бутылочках и в пробирках, и каждая светилась — слабо, еле-еле, как светятся угли под пеплом задолго до рассвета. Если задержаться и прислушаться, можно было услышать, как полка дышит: тысячи маленьких теплот, тысячи вынутых из людей кусков, и все они грелись в темноте, как спящие птицы греются на жердочке, прижавшись друг к другу.
Феяс поставил пузырёк Эзекииля Пламба на его место — третья секция, ряд П, между «Питтс, желание исполнено» и «Прайс, желание исполнено». Сфера качнулась, улеглась, и огонёк внутри неё дрогнул и выровнялся, как выравнивается дыхание заснувшего.

