Читать книгу Лисатрум (Веспера Холлоуэй) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Лисатрум
Лисатрум
Оценить:

5

Полная версия:

Лисатрум

Не надолго — на вздох. Но за этот вздох он увидел то, что не полагалось видеть проводнику, — то, что дверь показывала только тому, кто платил кровью. На границе света, там, где кончался коридор и начиналось то, что дверь считала своим, стояла не одна Маргарет Вэйл. Их было две. Одна — старая, в вуали, с узловатыми руками, с лицом, которое помнило Бонд-стрит, — шла вперёд, к рампе, к залу, к молодости. Другая — молодая, с шеей лебедя, с глазами, полными несыгранных ролей, — шла назад, вглубь зеркала, в серебряную воду, и вуаль её развевалась без ветра. Они шли навстречу друг другу, и на границе, на самой черте, они встретились — и на мгновение, на один только миг, Феяс увидел, как старая Маргарет Вэйл посмотрела на молодую, и молодая на старую, и в этом взгляде не было ни зависти, ни жалости, ни прощания — было узнавание, полное и окончательное, как узнавание в зеркале: «это я. это я. это я».

А потом старая шагнула в свет, и молодая шагнула в стекло, и граница за ними сомкнулась, и Феяс остался по эту сторону, с пустыми руками, с зажившей ладонью, с рисунком на коже, который стал чуть глубже, чуть яснее, — и дверь зеркал запела, тихо, сытно, и умолкла.

Порог из света принял её, как принимает вода ныряльщицу: без брызг, с одним ровным вздохом. На мгновение её силуэт стоял в свете — высокий, прямой, — и свет проходил сквозь него, как проходит сквозь стекло, а потом силуэт заполнился, налился, стал юным, и Феяс увидел её — все увидели, весь коридор зеркал увидел: Маргарет Вэйл двадцати лет, с шеей лебедя на старинной гравюре, с глазами, полными несыгранных ролей, стояла по ту сторону, в тёплом янтаре, и за её спиной вставал, шумел, дышал зал, которого не было, — темнота, полная глаз.

Она подняла руку — поклон или прощание, Феяс не разобрал.

А потом коридор зеркал дрогнул, весь, от порога до дальней двери, — как дрожит стекло от шага тяжёлого, — и началось то, ради чего Феяс оставался всегда последним и отчего руки его, холодные всегда, становились холоднее: дверь забирала своё. Из зеркал, из тысяч стёкол, из серебряной глубины, в которой только что стояли тысячи молодых Маргарет, потянулись — нет, не руки: отражения рук, плоские, серебряные, — и старое, то, что Маргарет Вэйл оставила на пороге, её годы, её пятна, её узловатые пальцы, её надломленный бархатный голос, — всё это не исчезло, нет; дверь не уничтожала; дверь сохраняла. По ту сторону последнего зеркала, вглубь стекла, от рампы, от зала, уходила, уходила вглубь зеркальной воды маленькая старая женщина в вуали, и шла она не сопротивляясь, и вуаль её развевалась, хотя ветра в стекле не бывало, и губы её шевелились, и Феяс, умевший читать по губам — ещё одно, чему научила его лавка, — прочёл беззвучное: «смотри, глупая».

За стеклом мира стояла теперь молодость Маргарет Вэйл — молодая, нетронутая, в три человеческих роста над всеми подъездами мира. А в стекле, в глубине, в серебряной воде, уходила старость — живая, прямая, помнящая.

Ровно то, что просили. Не больше. Не меньше.

Он видел ещё одно — то, что не полагалось видеть проводнику, но что дверь показывала ему всякий раз, как показывают работнику последствия его работы.

По ту сторону, в янтарном свете, молодая Маргарет Вэйл шла к рампе. Зал шумел. Темнота дышала. Она подняла руку — и Феяс увидел, как сквозь её пальцы, тонкие, юные, прошёл свет: она была прекрасна, и она была прозрачна, как прозрачна витрина. Аплодисменты встали — Феяс не слышал, но видел по движению темноты, по тому, как встала, всколыхнулась вся эта живая тьма зала, — и Маргарет Вэйл открыла рот, чтобы говорить, и голос её был молод, и звонок, и чист, — и первое слово, которое она произнесла, упало на сцену и осталось лежать на нём, видимое, осязаемое, как вещь: это было слово «смотрите», и оно лежало у её ног, блестя, как лежит вырезанная из бумаги снежинка.

Она не заметила. Она говорила дальше — и слова падали, падали, красивые, отточенные, мёртвые, как падают лепестки с искусственного цветка. Зал не слушал. Зал смотрел. В этом и была цена, которую Маргарет Вэйл принесла с собой с Бонд-стрит: она просила глаза, которые смотрят, — и получила глаза, которые смотрят, и больше ничего. Глаза не слушают. Глаза не любят. Глаза не помнят. Глаза только смотрят, и смотрят, и смотрят, и в этом — вся их бездна.

Феяс стоял и смотрел, как она играет для тех, кто смотрит, и не слышит, и в груди его, в комнате без пианино, было холодно и ровно, как всегда, — и только где-то на самом дне, там, где лежало свернувшееся, дыхание стало чуть глубже, как бывает глубже вдох у того, кто узнал.

А в зеркале, в глубине, старая Маргарет Вэйл шла всё дальше, в серебряную воду, и вуаль её развевалась, и губы шевелились, и Феяс прочёл ещё раз, беззвучно: «смотри, глупая». И потом она повернулась — впервые — и посмотрела прямо на него, на проводника, на мальчика в траурном костюме, который стоял по эту сторону стекла и не мог ничего, — и взгляд её был не укором и не мольбой, а тем, чем был: взглядом актрисы, которая доиграла роль и смотрит на суфлёра, зная, что суфлёр больше не нужен, потому что слова кончились, а занавес уже идёт вниз.

Феяс повернулся и пошёл обратно по коридору — один, как ходил всегда, — и зеркала по обе стороны стояли теперь пустые, серебряные, честные, и только в одном, третьем слева, осталась босая девочка в ситцевом платьице, и она наконец смотрела не мимо — ему вслед. Феяс это видел краем глаза и не ускорил шага: спешить в дверях было нельзя, двери спешку считали за страх, а страх — за вкус.

На пороге он остановился, поднял с пола свою погасшую свечу и вышел.

В библиотеке было тихо. Полки дремали. Где-то далеко, в третьей секции, ряду В, на полке ещё не стоял пузырёк Маргарет Вэйл — он лежал у Феяса за пазухой, прижатый к груди, тёплый, с теплом руки, с теплом того, что ещё помнит тело, — и Феяс пошёл по главному проходу, между рядами, мимо спящих сфер, мимо шевелящихся в вышине незваных гостей, которые сегодня не окликали его, потому что у него не было знакомых голосов, — пошёл к стойке, к конторской книге, к своему табурету, чтобы записать ровным, старомодным почерком с длинными хвостами у заглавных букв: «Маргарет Вэйл. Актриса. Желание: молодость. Исполнено. Плата принята».

Дверь зеркал за его спиной запела — тихо, сытно, — и умолкла.

10

Обратно шли не вдвоём.

Феяс знал это ещё до того, как услышал: знал по тому, как встали дыбом тени. В библиотеке, между рядами В и Г, свеча его вдруг стала гореть низко и синевато, как горит свеча в комнате, откуда только что вынесли тяжёлое, — и Феяс остановился, и встал так, как учила его лавка: боком к темноте, спиной к полкам, чтобы спина была у сфер, потому что сферы были тёплые, а тепло незваные гости не любили.

Из темноты, из верхних ярусов, куда не доставал свет, спускалось.

Оно не шло — оно стекало: по корешкам, по коробам, по пыли веков, и пыль под ним не вздымалась, а умирала, оседала мёртво, как оседает пена. У него было много ног — или много пальцев, или много того, чему в языке, которым говорят наверху, не было слова, — и все они были слишком длинными и сгибались не в ту сторону, и каждый сустав на них был похож на коленку, и на каждой коленке — на глазок, маленький, белёсый, без зрачка, как у варёной рыбы. Тварь была голодна. Феяс чуял это так, как чуют в доме утечку газа: не по запаху — по тому, как тихо стало вокруг. Все незваные гости, все пыльные жильцы верхних ярусов, попрятались; попрятались так глубоко, что исчезло само их привычное шевеление, и библиотека стала пустой, как становится пустой улица, когда на неё выходит тот, кого ждали с виселицей.


— Ты не из двери, — сказал Феяс тихо. Он говорил это не твари — он говорил это лавке, докладывал, как докладывают дежурному: — Ты из-под. Из-под двери.

Тварь остановилась. Белёсые глазки на её коленях повернулись к нему — все разом, с мелким влажным шорохом, — и Феяс понял, что она его видит, и что видит она в нём то, чего не видел никто из клиентов: не мальчика, не проводника, а то, что стояло за ним, глубже, дальше, — и глазки эти, мёртвые, варёные, дрогнули. Тварь боялась. Но голод в ней был больше страха — голод вообще всегда больше страха, в этом и состоит его работа, — и тварь потекла дальше, вниз, в свет свечи, и Феяс увидел её пасть: она была вся в полоску, как пасть рыбы, и внутри неё, вместо зубов, росли зеркальные осколки, тонкие, как лёд на луже, — дверь зеркал кормила её своими сколами, или она жила в двери, как рак в раковине, пока дверь не распахнулась сегодня шире обычного.

Она бросилась — не на Феяса. На пузырёк.

Феяс понял это за миг до броска: она шла не по нему, а мимо него, на запах, на тепло, на треть души Маргарет Вэйл, что лежала у него за пазухой и светилась сквозь сукно, как светится уголёк сквозь пепел. Он не успел убрать руку — он и не стал: он заслонил. Он повернулся к твари грудью, и тварь ударила его — в плечо, ниже ключицы, — и зеркальные зубы вошли в него, как входят в мягкое дерево, и было больно — было, было больно, Феяс не лгал себе никогда, — и кровь пошла, тёмная, тяжёлая, странно медленная, как идёт мёд из надрубленной колоды, — и кровь его, капнув на пол библиотеки, задымилась, как дымится вода на раскалённом железе, и доски под ней пошли пузырями.

Тварь отскочила. Варёные глазки на её коленях закрылись — все разом, как закрываются окна перед бурей, — и она заверещала, тонко, мучительно, зеркальными зубами скрежеща, — потому что кровь проводника жгла её, как жжёт кислота, и на пасти её, на осколках, дымилось. Феяс стоял, прижимая ладонь к плечу, и чувствовал, как рана под ладонью затягивается — быстро, зудяще, с тем неприятным теплом, с каким срастается то, что не должно было быть разорвано. Так было всегда. Его нельзя было ранить — вернее, ранить его можно было, но раны не держались на нём, как не держится вода на стекле. Старик видел это однажды и сказал только: «Удобно», — и больше не говорил ничего, и в глазах его тогда Феяс прочёл то, что не прочёл тогда, а прочёл много позже: старик не удивился. Старик узнал.

— Иди, — сказал Феяс твари. Голос его был ровный, как всегда, только тише. — К двери. Туда. Где тебе место.

Тварь пятилась — на коленях, на глазках, на всём своём перепутанном теле, — и пятилась она не от него, Феяс знал: от крови на его ладони, от дыма над досками, от того, что стояло за ним, глубже, дальше. Он шёл на неё шагом, не быстро, не медленно, ровно, — как шёл всегда, как вёл клиентов, — и тварь пятилась перед ним по главному проходу, мимо спящих сфер, мимо полок, и полки шипели на неё пылью, и сферы вспыхивали при её приближении, как вспыхивают угли, когда на них плюнут. У двери зеркал Феяс остановился. Тварь уперлась в порог — она не хотела обратно, зеркальные её зубы клацали, пасть дымилась, варёные глазки молили, — и Феяс поднял свою окровавленную ладонь, и тварь, взвизгнув, влилась в дверь, как вливается вода под щель, и дверь за ней сомкнулась с тем мягким, окончательным звуком, с каким закрывают крышку.

Феяс постоял. Плечо его уже не болело — только зудело, и под сукном, он знал, кожа уже целая, ровная, бледная, как будто ничего не было. Была только кровь: на ладони, на полу, дымящаяся лужа, в которой доски пузырились и темнели. Он достал из кармана тряпку — у него всегда была тряпка, в этом тоже состояла его работа, — и вытер пол, и тряпка в его руке задымилась и почернела, и он бросил её в жестяную банку под стойкой, когда вернулся, рядом с огарками свечей, — старик потом спалит, старик всё сжигал в своё время, в ночи, когда менялся счёт.

Потом он сел за стойку, открыл конторскую книгу и написал ровным, старомодным почерком: «Маргарет Вэйл. Актриса. Желание: молодость. Исполнено. Плата принята». А ниже, после точки, — он делал это всегда, для себя, мелко, так что старик, если и читал, то не подавал виду, — приписал: «Из-под двери вышла одна. Голодная. Вернула. Плечо зажило. Пузырёк цел».

Пузырёк лежал на стойке, янтарный, тёплый, и огонёк внутри него горел ровно, как горит лампа в гримёрной перед спектаклем.

10а

Кровь на досках не высыхала — она дымилась, и дым этот, тонкий, серый, поднимался не вверх, а вбок, к полкам, и полки, где стояли сферы, отзывались на него тихим, частым звоном, как отзывается стекло на шаги. Феяс вытер лужу тряпкой, и тряпка почернела и задымилась в его руке, и он бросил её в жестяную банку под стойкой, — а потом стоял и смотрел на свою ладонь, на которую капнуло, и кожа на ладони была целая, ровная, бледная, — только на ней, в разводах, в линиях, остался след: не шрам, нет; рисунок, как остаётся рисунок от выжженного на дереве, тонкий, коричневый, похожий на букву, которой не было в алфавите. Феяс смотрел на него долго. Потом сжал ладонь в кулак и разжал. Рисунок остался.

Старик спустился не сразу. Феяс успел отнести пузырёк Маргарет Вэйл на полку, успел записать в книгу, успел сесть за стойку и сложить руки, — и только тогда наверху, за семью поворотами лестницы, погасла лампа, и по ступеням, по перилам, по воздуху спустился запах паяльника и старик.

Он нёс не лампу — нёс таз, медный, тот самый, из которого Феяс умывался, и в тазу, на дне, лежало что-то, завёрнутое в парчовую занавеску, ту самую, из-за которой был кран. Старик поставил таз на стойку и развернул ткань.

Внутри была тварь.

Не та, что ушла в дверь, — другая. Меньше. Мертвая. Она лежала, свернувшись, как сворачивается паук, которого раздавили не до конца, и коленки её, с белёсыми глазками, были поджаты, и зеркальные зубы в пасти, похожей на рыбью, обломались и лежали рядом, в тазу, как лежат обломки льда. Тварь была разрезана — не ровно, не хирургически, а по-стариковски: вдоль, криво, с любопытством, — и внутри у неё не было ничего, что бывает внутри у живого: ни костей, ни крови, ни того, что греется. Внутри у неё было зеркало. Сплошное, плоское, как пакля, как вата, как то, чем набивают то, что должно казаться набитым.

— Они не живые, — сказал старик. Он говорил буднично, как говорят о погоде. — Они — отражения. Дверь зеркал рождает их, как рождает сколы. Ты видишь, мальчик мой? Внутри у неё — стекло. Она сама — стекло. Она пришла сюда не поесть. Она пришла сюда смотреть. Они все приходят сюда смотреть. — Он взял один из обломков зеркального зуба, поднял к свету, и в обломке, в этом осколке, Феяс увидел: не своё отражение — отражение двери зеркал, и в ней, в глубине, в серебряной воде, шла старая Маргарет Вэйл, и вуаль её развевалась без ветра. — Они — её глаза. Дверь смотрит на нас через них. Она всегда смотрит. Она ждёт, когда мы посмотрим в ответ. Поэтому ты не смотришь наверх. Поэтому ты не отвечаешь, когда окликают. Понимаешь теперь?

Феяс смотрел на осколок. В нём, в глубине, старая Маргарет Вэйл остановилась и обернулась, и посмотрела — не на него; на старика. И губы её шевельнулись, и Феяс прочёл: «галёрка плачет честнее».

— Понимаю, — сказал Феяс.

— Нет, — сказал старик. — Но будешь. — Он завернул тварь обратно в парчу, аккуратно, как заворачивают то, что ещё пригодится. — Я сожгу её в ночь, когда меняется счёт. Вместе с огарками. Вместе с твоей тряпкой. Всё, что дымится, — в огонь, мальчик мой. Таково правило этой лавки: что дымится — горит. Что горит — не возвращается.

Он унёс таз. Феяс остался за стойкой один, с целой ладонью, на которой остался рисунок, похожий на букву, которой не было в алфавите, и сидел, и смотрел на него, и думал без слов, думал погодой: что буква эта — не первая. Что были другие, на других частях, в другие ночи, — на спине, на плечах, на ребрах, — и что они, может быть, складываются. В слово. В имя. В то, что он не помнил, потому что не умел читать на том языке, на котором его писали.

10б

Старик ушёл с тазом, а Феяс остался за стойкой, и ночь встала вокруг него, как встаёт вода вокруг камня.

Он не зажигал свечи. В темноте лавка была виднее — в этом была её странность, которую Феяс давно перестал замечать: чем темнее, тем яснее. Он сидел и смотрел на свои руки, сложенные на конторской книге, — на правую ладонь, где остался рисунок, похожий на букву, и на левую, где буквы не было, но была другая метка, старая, давняя, та, что появилась в ночь, когда он впервые вышел из двери один, — и думал о том, что сказал старик.

«Ты единственный, кто выходит».

Он знал это. Он знал это так, как знают, что нельзя дышать под водой: без доказательства, без сомнения, без вопроса. Он входил в двери с клиентами — с теми, кто просил, с теми, кто платил, с теми, кто шёл за своим желанием, как идут за нитью в лабиринте, — и выходил один. Всегда один. И двери его не ели, и миры его не держали, и твари его боялись, и сферы грелись при его приближении, как греются угли, когда на них дышат, — и он не знал почему, и не спрашивал, потому что знал: ответ стоит за той, седьмой, которой нет, а туда он не ходил. Пока не ходил.

Но сегодня — впервые — он подумал: а что, если там, за дверью, которой нет, лежит не его прошлое? Что, если там лежит его будущее? Что, если дверь бережёт его не для того, чтобы он вспомнил, кто он был, — а для того, чтобы он стал тем, кто он будет? Мысль эта пришла тихо, как приходит сон, и Феяс не прогнал её. Он сидел с ней, как сидят с гостем, который пришёл не вовремя, но которого не выгонишь, — и слушал, как она дышит, и чувствовал, как в груди, в комнате без пианино, свеча, которую туда внесли, горит чуть ровнее.

Он не знал, что это значит. Он записал это в конторскую книгу, мелко, после точки, для себя: «Дверь бережёт. Для чего — не знаю. Может быть, для того, чтобы я сам её однажды открыл. Не как помощник. Как тот, кто пришёл за своим».

А потом он закрыл книгу и сидел в темноте, и слушал лавку, и ждал, потому что ждать было его работой, а лавка любила, когда её ждали.

11

Старик спустился, когда Феяс относил пузырёк Маргарет Вэйл на полку — третья секция, ряд В, ряд с теми, кто просил красоты и возвращения, где сферы стояли плотно, как стоят люди в очереди за тем, чего не будет.

Он ждал у арки, с лампой, и на лице его, яблочном и усталом, Феяс прочёл всё, что полагалось: старик знал. Лавка докладывала ему о тварях, как докладывала Феясу о клиентах.

— Покажи, — сказал старик.

Феяс показал плечо — вернее, ворот рубашки, где ещё темнело прорванное сукно, а под сукном была целая кожа. Старик посмотрел. Он не поднял бровей, не присвистнул; он смотрел так, как смотрят на погоду, о которой уже сказали в газете: без удивления, с усталостью.

— Из-под зеркала, — сказал он. — Она живёт там. Живёт давно. Питается сколами. — Он помолчал, и Феяс увидел, что старик смотрит не на плечо, а на его ладонь, на которой кровь уже высыхала коричневой пылью. — А ты, мальчик мой, её прогнал.

— Она пошла на пузырёк, — сказал Феяс. — Не на меня. На пузырёк.

— На пузырёк, — повторил старик. Он поднял лампу чуть выше, и свет упал на лицо Феяса, и старик смотрел на него долго, внимательно, как смотрят на вещь, которую нашли в том месте, где её быть не могло. — Ты знаешь, что такое проводник, мальчик мой?

— Тот, кто проводит, — сказал Феяс.

— Тот, кто проводит и возвращается, — сказал старик. — Это разные вещи, и разница между ними — весь этот мир. Клиенты входят в двери и не выходят. Ты входишь и выходишь. Ты единственный, кто выходит. Ты знаешь почему?

— Нет, — сказал Феяс.

— И я не знаю, — сказал старик, и Феяс услышал, что это правда, — старик лгал редко, и то по чудачеству, а не по нужде. — Я думал, это потому, что ты из лавки. Потом думал — потому что ты ниоткуда. Потом — потому что ты не помнишь, а двери берут память, а тебе нечего. Теперь я думаю другое. — Он снял очки, протёр их полой жилета, и глаза его без очков были маленькими, красными, старыми, и смотрели на Феяса с той незащищённостью, какая бывает у стариков, когда им снят стёкла, — а вместе со стёклами, кажется, снят и возраст, и функция, и всё. — Теперь я думаю, что двери тебя не едят, потому что ты им не вкусный. Ты пустой, мальчик мой. Пустой, как стакан. И вот что я тебе скажу — скажу один раз, а ты запомни, потому что повторять я не стану, а это важнее правил: когда ты наполнишься, — а ты наполнишься, все наполняются, даже стаканы, даже двери, — когда наполнишься, двери почуют. И тогда, мальчик мой, ты перестанешь выходить. Поэтому — не торопись. Оставайся пустым столько, сколько сможешь. Это единственное твоё преимущество перед этим местом, и ты его теряешь каждый раз, когда тебе бывает не всё равно.

Он надел очки, и глаза его снова стали стёклами, и он был снова стариком, функцией, чудаком, коллекционером сфер.

— А теперь иди спи, — сказал он буднично. — Ночь была долгая. Они всегда долгие, когда кто-то остаётся за стеклом.

11а

Старик ушёл, а Феяс остался, и ночь встала вокруг него, как встаёт вода вокруг камня.

Он не зажигал свечи. В темноте лавка была виднее — в этом была её странность, которую Феяс давно перестал замечать: чем темнее, тем яснее. Он сидел и смотрел на свои руки, сложенные на конторской книге, — на правую ладонь, где остался рисунок, похожий на букву, и на левую, где буквы не было, но была другая метка, старая, давняя, та, что появилась в ночь, когда он впервые вышел из двери один, — и думал о том, что сказал старик.

«Ты единственный, кто выходит».

Он знал это. Он знал это так, как знают, что нельзя дышать под водой: без доказательства, без сомнения, без вопроса. Он входил в двери с клиентами — с теми, кто просил, с теми, кто платил, с теми, кто шёл за своим желанием, как идут за нитью в лабиринте, — и выходил один. Всегда один. И двери его не ели, и миры его не держали, и твари его боялись, и сферы грелись при его приближении, как греются угли, когда на них дышат, — и он не знал почему, и не спрашивал, потому что знал: ответ стоит за той, седьмой, которой нет, а туда он не ходил. Пока не ходил.

Но сегодня — впервые — он подумал: а что, если там, за дверью, которой нет, лежит не его прошлое? Что, если там лежит его будущее? Что, если дверь бережёт его не для того, чтобы он вспомнил, кто он был, — а для того, чтобы он стал тем, кто он будет? Мысль эта пришла тихо, как приходит сон, и Феяс не прогнал её. Он сидел с ней, как сидят с гостем, который пришёл не вовремя, но которого не выгонишь, — и слушал, как она дышит, и чувствовал, как в груди, в комнате без пианино, свеча, которую туда внесли, горит чуть ровнее.

Он не знал, что это значит. Он записал это в конторскую книгу, мелко, после точки, для себя: «Дверь бережёт. Для чего — не знаю. Может быть, для того, чтобы я сам её однажды открыл. Не как помощник. Как тот, кто пришёл за своим».

А потом он закрыл книгу и сидел в темноте, и слушал лавку, и ждал, потому что ждать было его работой, а лавка любила, когда её ждали.

12

Но Феяс не спал.

Он сидел на полу библиотеки, между третьей секцией и стеной, — там, где полки кончались и начиналась та часть лавки, которую он называл про себя «далью», — и смотрел на дверь, которой не было. Седьмая. Его.

Сегодня она была виднее обычного. Прямоугольник более глубокой темноты стоял в стене ровно, как стоит дверь, и если поднести свечу ближе — Феяс не подносил, он знал, что будет, — пламя начинало дрожать, как дрожит вода, когда по ней идёт что-то тяжёлое, невидимое глазу. За ней лежало то, чего он не помнил. Его жизнь, его имя, его смерть. Его первая стойка, его первый клиент, его первый — Феяс не знал слова. Кто-то стоял за этой стойкой до него. Почерк в конторской книге — похожий. Тот же наклон. Те же хвосты у заглавных букв. Та же точка, поставленная чуть выше строки.

Феяс сидел и смотрел на дверь, которой не было, и думал то, что думал каждую ночь, когда лавка затихала, а сферы грелись в стекле и дыму: что он не помощник. Он не был помощником. Помощника нанимают, помощник приходит, у него есть адрес, у него есть прошлое, у него есть имя, данное матерью, а не найденное на витрине. Он не помнил, как пришёл. Он помнил только, что уже стоял за стойкой, и старик сказал: «Ну вот. Встанешь здесь. Тебе здесь», — и эти слова были не приглашением и не приказом, а узнаванием, как говорят: «А, вот ты где», — человеку, которого давно не видели и уже перестали ждать.

Сегодня, в первый раз, он попробовал читать.

Не книгу — себя. Он снял пиджак, аккуратно, как снимал всегда, сложил его на пол, повесил на спинку невидимого стула, — и поднял рубашку, и посмотрел на свои ребра. Кожа была бледная, ровная, как у всех, кто не выходит на солнце, — и на ней, в разводах, в линиях, в рисунках, которые оставляли раны, не державшиеся на нём, были буквы. Не языка, которым говорят наверху. Не языка, которым говорят внизу. Буквы того языка, которым пишут то, что не должно быть прочитано дважды. Феяс смотрел на них долго, и читал не глазами — костями, — и не понимал, но знал: это имя. Его имя. Не то, которым его звали здесь — то, которое у него было до того. Оно было написано на нём, как пишут на вещи, чтобы вещь не потерялась, — и написано было так, чтобы он не прочёл, пока не придёт время, — а время, Феяс знал, приходит всегда, особенно к тем, кто не торопится.

1...56789...12
bannerbanner