
Полная версия:
Горькая рябина (роман)
– Интересно, интересно. А что, Иван, у тебя будут ко мне какие-нибудь просьбы?
Феофилакт оживился, по губам скользнула тень улыбки.
– Есть просьба, господин комендант. Пить хочу как перед смертью, вчерась не попил.
– И это все твои просьбы?
– А все. Ково еще надо.
Полковник нахмурился и обращаясь к переводчику, приказал.
– Пусть Франс немедленно принесет два бутерброда с ветчиной и чашку кофе.
Через минуту перед Феофилактом на углу стола стоял поднос с бутербродами и кофе. Он поморщился.
– Водички бы холодной стакан.
Рядом с чашкой кофе и бутербродами мгновенно появилась кружка с водой. Феофилакт жадно выпил ее.
Полковник отвернулся к окну и не глядя на переводчика и Феофилакта, сказал, затягиваясь сигаретой.
– Скажи Ивану, что можно было сказать короче, без слова "как" – пить хочу перед смертью.
И резко отвернувшись от окна, остановил взгляд на Феофилакте, который, выслушав переводчика, чуть заметно вздрогнул и побледнел.
– Вы чо, убивать меня собрались?
Полковник не ответил, а лишь кивнул головой и допил водку. Длилось недолгое молчание.
– Воля ваша, – твердо сказал Феофилакт, – только неповинен я ни в чем. Большой неискупимый грех берете вы на свою душу. Иегова ире. Господь усмотрит.
И опустил в землю глаза.
– Как, как ты сказал?
– Иегова ире. Господь усмотрит. Все умрем. все перед Всевышним ответ держать станем. А смерть – что? Миг один. А там – вечность. Не зря же Сирах сказал: все, что приключается тебе, принимай охотно, и готов. Я принимаю все охотно. и не дрогну.
– Не торопи, Иван. Ты что верующий в Бога? Библию цитируешь напамять.
– А как же, верю. Без Бога не до порога, как у нас говорят.
– Может быть приказать послать машину за священником? Он исповедует и благословит в путь дальний.
– Не надо. Я попов не признаю.
– Как же так? Веруешь в Бога, а священников не признаешь?
– У нас иная вера.
– Какая же иная?
– Древлеотеческая, старообрядческая. Церковь и попов мы не признаем.
– А Библию?
– Это – святая книга. По Евангелию и верим.
– Ты, Иван, покушай, покушай. Легче будет на сытый желудок.
– Благодарствую. Это теперь без надобности. А кофеем вашим я и рта поганить не стану, бесовское это питье. Ну айдате тогда убивайте, чо его телиться. Перед смертью не надышишься. Так у нас старые люди говорят.
– Да погоди ты, Иван, погоди, қуда нам торопиться?
– А чо годить…
Полковник приказал сфотографировать казнь в разных ракурсах, долго смотрел на каменное лицо Ивана, сказал чуть слышно.
– У меня, Иван, инструкция, которую я не могу нарушить. Понимаешь – инструкция. И я не могу, не имею права поступить иначе. Ты уж меня прости.
– Я чо, я и простить могу. Простит ли Всевышний…
Полковник выпил еще стакан водки и рявкнул:
– Вэг! Раус!7
Весь лагерь был выстроен четырёхугольником вокруг столетнего осокоря, на нижнем толстом суку которого болталась толстая веревка с петлей и под ней стоял толстый чурбан. Феофилакт в сопровождении двух солдат прошел под петлю, сам поднялся на чурбан, сам пригнулся и дал суетливому унтеру с дергающейся головой накинуть на шею петлю и выпрямился высокий, окаменевший, устремил взгляд в небо, из которого начал сеяться мелкий снежок и так не изменил своей позы до конца.
На восточной части неба прояснило и в разрывах белесых туч ярко светило солнце, сверкая на изломах и метенных за ночь сугробов яркими бриллиантовыми блестками.
Помощник коменданта, переводчик, Борода и исполняющий роль палача унтер столпились в пяти метрах от осокоря. Гауптманн, помощник коменданта поднес к пенсне бумажку, заглянул в нее и громким хриплым голосом прокричал словно пролаял несколько длинных фраз. Переводчик тоже громко перевел:
– Вчера на железнодорожной станции во время выгрузки из вагона угля совершили дерзкий побег двое русских, способствовал их побегу старший по команде русский, который согласно законам рейха сейчас будет повешен. И так будет с каждым кто будет совершать убегать из лагеря или будет способствовать убегать.
И закончив, вопросительно посмотрел на помощника коменданта. Тот опять обрушил на стоявших на плацу водопад коротких фраз, отсекая одну от другой взмахом руки. Переводчик переводил.
– Всякий, кто что-либо слышал о готовящемся побеге и не сообщил об этом начальству лагеря будет повешен. Всякий, кто окажет какое-либо содействие
совершению побега будет подвергнут смертной казни. Будет повешен.
– Не запугаете! – крикнул кто-то.
– Вас ист? – нахмурился гауптман.
– Кто это сказал? – озирая колонны, прокричал побагровевший Борода. Полицейские бросились к колоннам, стоявшим по стойке смирно, высоко вздернув подбородки. Попробуй узнай среди этих сотен тысяч кто открывал рот и кричал, губы у всех были стиснуты. несколько минут длилось молчание. И как только полицаи повернулись лицом к осокорю и спиной к колоннам звонкий голос опять прокричал:
– Скоро мы вас будем вешать!
А Феофилакт стоял как мраморное изваяние не шелохнувшись и смотрел на небо.
– Кончайте, господин гауптман, – тихо попросил Борода, – может быть бунт. Это же бандиты, разбойники, разнесут в пух весь лагерь и дейсвительно всех перевашают, не спасут и пулеметы.
Переводчик перевел. Гауптман побледнел. Унвер сильнее задергал шеей, засуетился около Феофилакта. А когда чурбан был отброшен пинком унтера далеко в снег и длинное тело закружилось, вокруг осокоря забегал и защелкал фотоаппаратом длинный тощий ефрейтор, фотографируя казненного в разных ракурсах. Борода мрачно смотрел на окаменевшие колонны, играя желваками и наконец прокричал властным голосом генерала, привыкшего командовать и разносить.
– За нарушение лагерного режима лишаетесь пищи на трое суток, сукины дети. Ра-зай-дись!
И полицаи погнали всех в сараи как стадо баранов, молотя дубинками по загризкам и спинам.
Поздним вечером того дня полковнику принесли фотографии, он словно карты веером разложил их на столе, сел, долго всматривался в суровое мужественное лицо повешенного, услышал вдруг его голос: "Господь усмотрит". Вздрогнул всем телом. Спрятал фотографии в папку. Налил в стакан водку. Выпил. Долго сидел в оцепенении. Вернулся мыслями к казненному, стараясь вспомнить его настоящее мудреное имя и не смог.
"Иван был человеком на земле, – думал он мрачно, – настоящим человеком. А кто вертится вокруг тебя, полковник Курт Шольц? Подленькие, жалкие людишки, лицедеи, подхалимы, лжецы и иуды. Каждый в любую минуту готов предать тебя. Господь усмотрит и воздаст каждому по делам его. Каким судом судите других, таким сами судимы будете…"
И вдруг вскочил, схватил пустую бутылку из-под русской водки.
– Вег, теуфель!8 Раус!9
И метнул в поджавшего хвост нахального бесенка, прыгнувшего на стол.
В двери заглянул денщик.
– Ber!
Денщика как ветром сдунуло.
Сел на диван. Огляделся вокруг себя. Во всех углах пустой комнаты прыгали, кувыркались, корчали ему рожи длиннохвостые бесенята с круглыми блестящими как у мыши глазами. Встряхнулся всем телом. Крикнул:
– Франс!
В дверях опять появился денщик, вжав в плечи шею, робко взглянул на хозяина.
– Франс, бутылку содовой!
– Яволь!
Выпил залпом два стакана воды и здраво, осмысленно подумал.
"Кажется у меня начинается умопомрачение, я начинаю сходить с ума…"
А в это время в сарае, в котором обитал казненный вокруг раскаленной добела чугунной печки как опята вокруг дубового пня тесно сгрудились ребята и как шают угли в потухающем костре шаял тихий сдержанный говорок.
– Жалко парня. Такой тихий и добрый ко всем был. лишнего слова не обронит, только улыбается грустно.
– Сильные всегда тихие и добрые. А Федя был и духом силен и в теле была сила медвежья. Земляк он мой, из соседней таежной деревни Слюдянки и звали его не Федей, а Феофилактом. Это я его Федей звал.
– Чудное имя, мудреное.
– А у них в Слюдянке все мужики по мудреному зовутся: Трифилий, Феофан, Феофил, Флегонт, а бабы зовутся Феофила, Фетиния, Харита, Марксина, Манефа, Феофания. Да, у них так.
– А отчего это?
– Кержаки они, раскольники, и имена у них кержацкие. Водку не пьют, табак не курят. Грех. Вера у них такая. Я и отца его знал. Первый был охотник на всю тайгу. Медведь задрал, когда Федя мальчишкой еще был. В сиротстве вырос.
– А как спокойно смерть он свою принял, аж дивно, с гордо поднятой головой, только в небо все смотрел, с небушком прощался.
– Молился он. Он же не наш брат безбожники, он в Бога верил, молился каждый вечер перед сном украдкой.
– Чего же он не крестился, если молился?
– Дурак, руки-то у него были на пояснице, связанные.
– И верно, связанные.
– Хоть бы слово одно вымолвил. Молча умер.
– Чего же его Бог не спас от петли, если он в него верил?
– А это, братец, еще неведомо, может и спас от тех мук и страданий, через которые предстоит пройти нам.
– А ведь и это верно. И жизни рад не будешь, а Бог смерти не пошлет.
Долго молчали, задумались каждый о своем.
– Ну чо ребята, помянем Феофилакта его же табачком, налетай, сыпану всем на добрую закрутку. Федя ее не курил, то весь табак на фронте отдавал мне, у меня махорочки запасец есть.
К земляку Феофилакта потянулись руки, и он каждому отсыпал на цыгарку отменной черкасской махорки. Наступал новый день пятого декабря сорок первого трижды проклятого года. Но о разгроме фашистских полчищ под Москвой они еще ничего не знали. В щели свистал ветер, досчатые стены подрагивали под порывами ветра. Над землей нависла глухая холодная ночь. Николай Радченко тоже пожелавший помянуть почти незнакомого ему казненного сибиряка, но с которым он прожил вместе один день, тоже скрутил себе непослушными пальцами толстую цигарку, прикурил от уголька и в первый раз в жизни глубоко затянулся, закашлял, голова закружилась, сильно затошнило и из глаз потекли крупные слезы. Еле-еле отдышавшись он отдал цигарку земляку, достал из кармана совсем небольшой огрызок новенького кожаного курсантского ремня и скрипя зубами стал дожевывать его. С этим кусочком ремня он дожевал последние крохи того, что еще связывало его с недавним, но таким бесконечно далеким прошлым.
Глава
XI
Тот зимний вечер пятого декабря, оставшийся в памяти Марины на всю жизнь, был красив какой-то необыкновенной торжественной красотой. После обильного снегопада, шедшего всю ночь и все утро деревья в саду стояли опущенные словно усыпанные нежным лебединым пухом, словно накинули на себя дорогие соболиные меха и отливали в лучах солнц серебряным и бриллиантовым блеском. Было так тихо, что слышен был хруст снега под ногами случайного прохожего, скрип ворота криницы на отшибе их усадьбы, звук обломившейся под тяжестью снега ветки. День тихо и незаметно увял. Сгущались голубые сумерки. Марина сидела у окна и читала, часто бросая на пустынную улицу быстрые и тревожные взгляды. Последние дни смутная тревога, предчувствие какой-то непоправимой беды, большого несчастья не покидали ее, хотя, казалось, ничто не предвещало эту беду. Вот и их шумный совсем недавно городок с яркоцветными и многоголосым базаром, с селянскими арбами, запряженными лениво жующими волами, обилием хуторян на майдане около церкви опустел, словно вымер, словно она живет в кладбищенской хате, а вокруг одни могилы и кресты, кресты. И от этого ощущения вымершей жизни Марине становилось жутко и тревожно.
Сумерки совсем сгустились. За окнами стало темно. Марина зажгла лампу и пересела от окна к столу, раскрыла книгу, но взгляд ее был устремлен не на раскрытые страницы: а мимо лампы в полутемный угол и на темные окна. Она с все нарастающим нетерпением ожидала Вилли, Васю, свою первую страстную любовь, такую пылкую и нежную, какой может полюбить только дочь юга в свои девятнадцать лет: вся порыв, вся огонь, вся нежность, вся томление и грусть, вся тревога и страх. За окнами зафыркал мотоцикл, чихнул и умолк. Марина вся встрепенулась.
– Приехал.
И застыла в ожидании его быстрых шагов по глинобитному полу хаты. Только хотела выйти навстречу, как в дверь постучали.
– Войдите, – торопливо сказала она и вся зарделась. Вилли впервые постучал в дверь ее комнаты, называемую по-старинному светелкой.
– Добрый вечер, пани Марина. Не помешал вам? Чем вы были заняты?
– Да вот читала.
– Что же вы читаете? Девушка в вашем возрасте читают обычно сентиментальные романы в переводе с французского, – он улыбнулся, – а что интересует молодую очаровательную пани?
– О, это чудесная повесть о первой романтической и печальной любви.
Ничего на земле нет возвышеннее, загадочнее и прекраснее первой чистой любви между мужчиной и женщиной. А Тургенев – мой самый любимый русский писатель. Я ведь пять лет изучал в университете русскую словесность восемнадцатого и девятнадцатого веков. В основном девятнадцатого – золотого века русской литературы. Всю русскую классику я читал в оригинале и из всех русских писателей на первое место выделил Тургенева. Но это мое субъективное мнение. Тургенев не только писатель, он лирик, он поэт. А поэт, пишущий прозу, всегда больше, значительнее, чем просто писатель. Второй мой кумир Иван Алексеевич Бунин. Я хотел серьезно и глубоко заняться изучением жизни и творчества этого русского писателя, нашего современника, гения в изгнании. Впрочем, все великие русские умы после переворота семнадцатого года оказалсиь в изгнании, как и нас в Германии после прихода к власти Гитлера. Светлые гениальные умы никогда не уживались и не уживаются с тупоумыми маньяками и их бредовыми идеями. Извините, я так много наговорил вам, это моя больная тема. А я, собственно поспешил к вам, чтобы сообщить о двух очень важных событиях.
– Да, важных? Для меня?
– И для вас.
– Очень важных. Сегодня, пятого декабря, ваша Красная Армия завершила полный разгром доблестных рыцарей фюрера под Москвой. У нас все поголовно в шоке. Свыше полумиллиона немецких солдат и офицеров убиты, ранены и пленены. Танки непобедимой броневой армады Гудериана обгоревшие и искареженные покрыли все поля Подмосковья, а подошвы сапог убитых немецких солдат торчат из снежных наметов на каждом шагу. Страшное было побоище, жуткие потери. Но, Мариночка, Гитлер не Наполеон, тот был умнее. Он будет бросать и бросать немцев на смерть, как сухой хворост в пламя костра до тех пор, поа его самого не схватят за глотку и не поволокут на виселицу.
– Вы так смело обо всем этом говорите.
– А кого мне бояться? Моей милой пани Марины или ефрейтора, который ходит с автоматом под окнами? Он по-русски знает всего пять слов: матка, яйки, млеко и руки вверх.
– А пани Марина разве уже ваша? Вы сказали моей пани Марины? Да, да, я ваша пленница.
– О, нет, вы не пленница. Вы больше, чем пленница. Это я ваш пленник. Да, да, не улыбайтесь: я ваш пленник.
– Да, – Марина вскинула свои соболиные брови и радостно улыбнулась.
– Да, пленник.
Вилли сделал вдруг серьезное лицо, нахмурился и продолжал сухим казенным тоном, глядя мимо Марины в темное окно.
– И второе, важное, очень важное для вас сообщение. Я навел справки. В нашем пересыльном лагере есть военнопленный по имени Николай Радченко, ваш жених. И если вы попросите меня об этом, я могу его освободить. Есть приказ гауляйтера Украины…
Марина обовала его, вся вспыхнув.
– У меня нет никакого жениха.
– Как, то есть нет? Ваша мама, наша уважаемая Екатерина Павловна говорила, что вы обручены с этим Николаем Радченко и если бы не война, то стали бы уже его женой.
– Нет! Нет! Нет! Все это неправда, неправда, неправда. Мы не обручены. Я никогда не буду его женой. Никогда! Мама просто как любая мать хранила меня, спасала.
– Спасала от кого? От меня? От фашиста, душегуба, бандита, завоевателя?
– От вас, – смущенно улыбнулась Марина.
– Я, Марина, не фашист и не соблазнитель прехорошеньких украинских девушек. Я честный и воспитанный человек. Так вы не любите его?
– Конечно нет. Были просто друзьями детства, вместе росли, вместе учились, он же сосед наш. Вон за тыном хата тетки Ганны, его матери. Отцы дружили.
– И только?
– И только. А любовь…
– И никого не любите?
– А это мой секрет. Может же девушка иметь свой небольшой секрет?
– Милая пани Марина, видите, у меня от вас нет секретов. я весь перед перед вами и говарю вам то, что думаю, что я не фашист, что я ненавику и глубоко презираю Гитлера, что я любою Россию, ее народ, ее великих писателей и самую великую в мире литературу, что я, наконец, люблю вас, пани Марина, люблю первой секунды, как увидел вас. и знаю и верю, что это не просто вспыхнувшая в молодом мужчине страсть к красивой девушке, не флирт, не влюбленность, а любовь, дарованная мне Богом, что это мя судьба.
– Милый, единственный мой, это правда?
– Да, пани Марина, это правда. Клянусь моей матерью.
Несколько мгновений длилось молчание. Они смотрели в глаза друг другу взглядами полными любви и нежности. Марина бросилась к нему на грудь, обвила шею еще холодную после мороза белыми обнаженными до плеч руками, вся жаркая, трепещущия и губы их слились в обоюдножелаемом, обоюд нослитном, несказанно сладком, первом в жизни поцелуе, долгом и блаженном попелуе двух любящих сердец.
– Вилли, Вася, люблю, безумно люблю, всю жизнь буду любить, что бы с нами не случилось.
В Дверь заглянула мать.
– Ой, лышенько!..
– Мама, Коля Радченко в лагере на кирпичном заводе и Вилли обещал спасти его. Правда ведь, Вилли?
– Да, Екатерина Павловна, его можно спасти. Гауляйтер Украины дал приказ пленных украинцев отпускать из лагерей, если за ним придут их родители. И я постараюсь освободить вашего соседа. Но, уважаемая Екатерина Павловна, свадьбы Марины и Николая, о которой вы говорили не будет.
– О, лышенько! 0 Матер Божья!
– Будет другая свадьба. На Мариночке женюсь я. Мы любим друг друга.
– Матер Божья, заступница наша! Я и то бачу.
– Да, да, мы обвенчаемся с Мариной в церкви. И никто и ничто не может, не имеет права помещать нашей любви, ни война, ни Гитлер, ни Сталин, ни сам черт.
– Про нечистого-то на ночь глядя не надо бы, – открещивалась Екатерина Павловна, – хай ему лыхо.
– Извините, сорвалось нечаянно с языка. Я уже написал своей маме, и она благословила меня. Благословите и вы.
– О горюшко мое! Так у вас же и вера, мабуть, другая. Как же батюшка обвенчает вас?
– Все, дорогая моя, уладим, лишь бы вы не противились.
– Да я что, разве я враг своему дитяти? Только как-то оно все нежданно, негаданно как снег на голову в петровки. И вера у нас иная и язык не наш.
– Разве я с вами на другом языке говорю? А вера? Если по церковным законам священник не может нас обвенчать из-за различия вероисповедании, то я ради нашей любви готов поменять веру, принять православие. Вера в моей жизни особенно большой роли не играет, для меня важнее наука. Если выживу в этой страшной войне. У настоящей, большой любви, Екатерина Павловна, окрыляющей человека, делающей его почти божеством, и вера одна, вера в единение, слияние двух душ, и язык один – язык сердца. А в сердце все источники жизни.
– Это по-ученому так говорят, а в жизни все бывает проще и страшнее.
Много горюшка и несчастий принесет вам, детки мои, ваша любовь, ох, как много, у меня и зараз, как подумаю об этом, сердце обмирает.
– Да какое же горюшко? – заметно бледнея, посмотрел в глаза матери Вилли, – война, конечно, идет, меня могут отправить на фронт, могут убить в конце концов, но ведь жизнь и в войну не останавливается, жизнь идет и у нее свои законы: люди любят, рождаются дети, осень сменяется зимой, зима – весной.
– А что вы будете делать, когда наши вернутся?
Вилли фон Вайс вздрогнул. Это слово "наши" так просто произнесенное матерью Марины повергло его в смятение, он на несколько мгновений растерялся.
– Ваши? – растерянно и раздраженно в то же время повторил он. – Вы думаете, что они вернутся сюда, в Хорол, на Украину?
– А то как же? Незваные гости подолгу не гостят. Вам-то что, вы сели в машину и укатили. А Марина? А я?
– Ну, во-первых, если это и случится, то не завтра, не послезавтра, не скоро, не раньше, чем через год, два, три, у фюрера пушечного мяса много, у Сталина – тоже. И воевать они будут еще долго. А во-вторых, если возникнет необходимость – я отправлю свою жену с денщиком на мою прекрасную родину, к маме, в тихий живописный городок Альтенар.
– Нет, Васенька, я с родной земли никуда не поеду, будь, что будет, но родину я не покину.
– А вы сказали "да какое же горюшко?" Вот оно первое. Вам невозможно оставаться тут, ей невозможно поехать с вами ваш райский городок. А потом еще столько всего будет! Горе, великое горе принесет вам ваша безвременная любовь.
– Ах, дорогая Екатерина Павловна, не смущайте ни меня, ни себя, ни свою дочь. Лучше вспомните, как и в какое время в первый раз полюбили вы и чем вы отвечали на властные зоны своего юного сердца? Диктовал ли вам ваши поступки ваш разум?
– Ой, лишенько! И то правда. Тоже война была, а юность свое брала. Мы ведь не украинцы, мы ведь белоруссы. Это злая доляка прагнала нас сюда. А тогда мы в селе жили. Снаряды бьют по селу, хаты горят, а мы сидим с Миколой под копицею, месяцем молодым любуемся, а он колышет меня на руках как дитину малую и поет тихо так, ласково:
Ты ж не лякайся, що ниженьки босые
Смочишь в холодну росу,
Я ж тебе, вирную, ак до хатиноньки
Сам на руках виднесу…
Песня есть у нас такая "Ничь яка мисячна, ведрена, зоряна, ясно хочь голки сбирай…" Убаюкает меня Микола и на руках отнесет аж до хаты, поцелуемся и простимся. И аж хмельные оба словно горилки выпили. Было, было. И война лютая была и любовь была. А как же на земле жить и не лоюбить? И недавно все было и давным-давно. И Мариночка вот уже невеста, и Микола кто знает где, может быть и живого-то уже нет, моет обмывает его белые косточки холодный осенний дождь, снега постлали холодную постель и убаюкивает черноусого красавца колыбельной песней вьюга.
Она всплакнула, вытерла углами хустки слезы, улыбнулась вымученной улыбкой и махнув рукой, пошла к двери.
– Пойду к куме Ганне загляну, весточку ей о сыночке отнесу вот порадуется, вот порадуется. Сердце ее одинокое, окаменелое в горе хоть немного отогрею, а вы уж тут сами хозяйничайте, Мариночка, вечерю сготовь, Бог с вами, детки мои, любитесь, кохайтесь.
– Милая моя Марина, – говорил ей Вилли, когда они остались одни, нежно целуя ее шелковистый локон у виска, – вот мы и распахнули свои сердца. Теперь Вилли нужно серьезно подумать о свадьбе. Где у нас находится ближайшая церковь?
– В Богодуховке, милый, это недалеко.
– Завтра же еду в Богодуховку и договариваюсь со священником.
Глава
XII
Ганна встретила соседку и куму (они с мужем Миколой крестили Николая) настороженно и враждебно, даже не пытаясь скрывать эту, враждебность за лицемерной и фальшивой ласковостью и радушием.
– Проходь, кума, проходь. Пришла поглядеть на мое убожество? Убога, убога стала кума Ганна, жебрачка, ни человика, ни сыночка, одна-одинешенька, как бодяг при пыльной дороге, всяк норовит осью зацепить и дегтем вымазать, кто ни проходит мимо – тот и пнет, и плюнет. Гляди, гляди на убожество мое, хата третий день не топлена, у меня ведь нет благодетелей и покровителей при новой власти, никто ни дров не привезет, ни харчей не подкинет как куме Катерине, что ни день, то тащат и тащат и, на машинах и на мотоциклах. Небось, как сыр в масле купаешься со своей дочкой-красавицей, и муки, бачила, привезли мешок, и кульки и коробки и аж ящики, а я не только вкус галушечек и вареников забыла, а и картоплю-то с капустой не каждый день вижу.
– Напрасно ты, кума Ганна, так на меня накинулась, зла я вам, вроде, никогда не делала и не делаю. Зачем же так?
– Бо бачу. Все бачу.
– И что же ты увидела дурного? Стоит на квартире офицер ихний из орст- комендатуры, так не у меня же одной стоят они, у многих. Я никого не приглашала. Посмотрели, что усадьба красивая и хата гарная, сад большой, вот и поставили, у меня позволения не спрашивали, не мирное время, война, оккупация, не скажешь, что я не желаю. Будь твоя хата побольше да поприглядней на вид и к тебе бы поставили.
– У меня дочки-красавицы нет.
– Марину не трогай, она тут ни при чем.
– И не говори, кума, пчела на репей не садится, а летит к липе и клеверу.
– И офицер-то наш человек благородный, вежливый, слова худого не сказал, да и видим-то мы его всего-навсего утром да вечером, как на службу свою уходит да как со службы приходит, сидит в своей комнате нишком. А дрова привез – так то к себе привез, чтобы спать в тепле.
– Хиба с Мариночкой-то под боком на мягкой бабушкиной перине замерз бы? – Грешно тебе, кума, так говорить. Моя Марина не уличная девка, не безбожница, не комсомолка какая-нибудь ветреная, а девушка верующая в Бога, благовоспитанная, строго себя блюдет.

