
Полная версия:
Горькая рябина (роман)
– Немых на войну не берут.
– А он и не на войне, а продукты развозит офицерам по хатам вроде лакея.
– Ой, доченька, дорого доведется нам расплачиваться за эти коробки и мешки. Взгляни хоть что там?
Марина раскрыла картонную коробку и ахнула.
– Полная коробка говяжьей тушонки. Тридцать банок.
Достала одну, покрутила в руках.
– Тушонка-то наша. И Рогатая корова на этикетке нарисована наша. Курганский мясокомбинат. Это, мама, в Зауралье, в Сибири есть такой город Курган.
В мешке оказалась белая как первый снег мука в больших пакетах, крупы, сахар, масло, большая связка колбасы, сыр, консервированный хлеб в целлофановых упаковках, галеты, три плоских баночки черной икры, шоколад и еще какие-то диковинки в яркой упаковке. В ящике был коньяк и вино "Рейнвейн".
– Ух ты! Да тут всякая всячина!
– А что ему жалко чужого-то? Небось склады ломятся от награбленного.
Вроде милостыню нищим подал, – тяжело вздохнула мать, а нам с тобой, доченька, боком вылезет эта их подачка. Вот придут нади, то все нам отрыгнется. Ох, как отрыгнется. И любовь твоя скороспелая и коровы эти рогатые.
– Мама…
– Да уж молчу, молчу. Гостя обещал привести твой Вилли, надо что-то на ужин готовить, угождать надо будущему зятеньку.
– Мама, не говорите так. Он не мой, а вот я – его. Вся его.
– Ладно, ладно, молчу. Открой банку курганских консервов, приготовлю я им украинское жаркое в горшочках с сочнями и вареники украинские налеплю, пусть попробуют нашу хохлацкую еду.
И засуетилась, растапливая плиту и вся ушла в работу, задумываясь и каменея время от времени, печальные горестные тени омрачали тогда ее миловидное, еще красивое чернобровое лицо. Постояв словно в оцепенении, она стряхивала с лица эти тени, качала головой и вновь принималась за дело. Всякая работа кипит в руках украинки или казачки, нет в мире женщины работящее чем они, им неведома неохота или лень, они не знают, что такое не могу или не умею. Все они могут, все они умеют, их работящие руки не ведают покоя, все они в движении, все они что-то делают, их можно сравнить только с неутомимой пчелой, день-деньской собирающей в свои соты богатую обножь.
Под окнами опять загудела и остановилась большая тупорылая машина. Низкорослый молодой немец открывал ворота.
– Господи! Боже мой! – ахнула Екатерина Павловна, – никак дрова привезли. Полную машину.
И вышла на крыльцо.
Четыре тощих и сухозадых солдата в тяжелых с короткими голенищами сапожищах, все в очках, громко переговариваясь и гогоча быстро выкидывали из длинного кузова размалеванной по бокам машины ровные, одно в одно звенящие сухим звоном ясеневые и дубовые поленья. Выкидав, сели на их кучу, закурили. Завидев на крыльце Екатерину Павловну, один из солдат попросил.
– Матка, вассер тринкен, – и скрючив руку словно она держала стакан, вытянув как гусак шею, поднес ко рту, – ротнкен, вассер.
Екатерина Павловна поняла, пить просят, вынесла им большой кухоль с водой и чашку.
– Данке, матка, гут.
И напившись воды и потушив сигареты дружно, опять с хохотом и громким говором сложили дрова в сарай, уложили в поленницу, попрыгали в кузов.
– Ауфвидерзеен, матка!
И помахав руками, укатили.
Соседка Ганна. Колина мать, несколько раз выходила на крыльцо, удивлялась, качала головой, била себя по ляжкам. После ухода малины, завидев во дворе соседку, подошла к плетню, заговорила с ехидной ухмылкой.
– Никак зять в хате появился а, кума Катерина? Хозяин. Дров навез, за пять зим не истопить. Да еще каких дров, не ольха, не осина, ясеневых да дубовых, мы отродясь такими грубу не тапливали.
– Квартирант у нас стоит, офицер, вот и позаботился, чтобы зимой не мерзнуть, – сухо ответила ей Екатерина Павловна и поспешила в хату, подумав:
"Вот и поползет уже по Хоролу сплетня: у Калиновских зять появился, примак".
– Фатерант… Знает фатерант, где фатеру снять, ко мне, небось, не кинулся, – пробурчала под нос Гання и сплюнула, – Коленькину невесту фатерант-то облюбовал себе, губа не дура. А о Коленьке бедном ни слуху, ни духу.
Войдя в хату, Ганна постояла у порога, оглядывая свое одинокое жилище. Пустота. Никого. Прошла, села на ослинчик, прижалась к холодной лежание, уронила голову. Вспомнилось ей почему-то как на второй день войны ее Степан и Катеринин муж Микола ушли в обнимку в военкомат, оба веселенькие после выпитой горилки, два дружка-приятеля и как в воду канули, а вскоре и немцы объявились. И вот теперь Катерине и дров привезли машину и мешки таскают и ящики какие-то потому, что у Катерины есть дочь-красавица, а она никомушеньки во всем белом свете не нужна, живи как знаешь, грубу п отопить нечем. Жалко стало Ганне саму себя, и она горько без слез заплакала, захныкала, заюжала по-щенячьи. И не знала Ганна, что в это время ее ненаглядный Коленька, ее опора и надежда лежал скрючившись на глинянном полу в сарае совсем рядом, на кирпичном заводе, замерзший, голодный, трое суток маковой росинки во рту не было и вспоминал свою теплую хату и ее, свою мать, любившую его и неживщую. И еще Коленька затравленным волком озираясь по сторонам, опасаясь как бы не подслушали его мысли думал о том, что опять нечего отнести на ухо безжалостному Бороде, никаких заговоров не удалось разнюхать и Борода. опять на поверке будет бить его за то, что он стоит в строю босиком, обмотав ноги тряпьем. Соврать бы что-нибудь правдоподобное, но на это у него нехватает фантазии, не читал он фантастику и приключения, он вообще ничего не читал, учил только уроки. Вот Марина – та бы придумала такое, что комар носа не поточил бы…
Но не знала этого Ганна. Волчицей бы кинулась она спасать своего ненагядного сыночка, валялась бы в ногах у фашистов, а вымолила бы дорогого сыночка, не оставила бы на голодную смерть. Но не ведала Ганна этого. Пустота и одиночество окружили ее, сдавили словно обручи сгущающимися сумерками.
Глава VII
Гость квартиранта Вилли фон Вайса оказался добродушным веселым толстяком с квадратным и жирным как масляный блин лицом с бараньими глазами навыкате и тройным подбородком. Такими Марина представляла себе немецких бюргеров средней руки, владельцев мясных лавок и пивных баров, но те в воображении Марины были в шортах, цветных чулках до колен и огромных башмаках, а этот был одет в форму немецкого майора, хотя и шла она ему как корове седло. Да и приставка фон к его фамилии говорила об аристократическом происхождении этого смешного и веселого человека. Марина вышла из своей светлицы в лучшем своем белом платье с рассыпанными по плечам волосами, потрясающе красивая, излучающая вокруг себя сияние непорочной юности, свежести и чистоты.
– О! – воскликнул гость, кладя на скрыню футляр со скрипкой, – шойне медхен.
С трудом согнул в поклоне свое квадратное туловище, приложил жирные влажные губы к протянутой белой ручке.
– Майор Отто фон Ленц.
И забегал глазами по хате, потирая пухлые короткопалые и розовые ручки, залпом выпустил дланную фразу на своем громком гортанном языке и рассмеялся булькающим смехом.
– Что он сказал? – спросила Марина у Вилли.
– Он сказал, что впервые в жизни имеет честь быть гостем в русской семье, что он представлял себе все по-иному, курная печь, телята и поросята, грязь и вонь, и что ему все здесь очень нравится, нравится чистота и рушники на стенах и на иконах, особенно нравится мадемуазель Марина и, разумеется, ее не менее очаровательная мать.
Внимательно выслушав перевод друга и кивая в знак согласия своей квадратной головой, он опять весело засмеялся, расшаркался перед Екатериной Павловной, поцеловал ее руку, заглядывая ей в глаза.
– Зеер гут!1 – шумно выдохнул толстяк, опять потирая руки и с порога оглядывая накрытый Екатериной Павловной в большой светлой комнате рядом с комнатой квартиранта стол, застланный белой льняной скатертью с кистями. Стол был уставлен закусками и бутылками. Майор опять залпом выкрикнул длинную фразу. Марина вопросительно посмотрела на Вилли.
– Он сказал, что более изысканно не накрывают столы в лучших ресторанах его родной Вены. Теперь он верит в знаменитое русское гостеприимство.
Выслушав непонятную ему речь друга, майор добавил.
– Их бин хундер.2
– Он сказал, что голоден.
– Сейчас, батюшка, накормим, – заторопилась Екатерина Павловна, вынимая из духовки и ставя на стол возле каждого прибора горшочки с жарким, накрытые румяными сочнями, – а опосля и вареников наших отведаете.
Все сели за стол. Мариня рядом с Вилли, майор – напротив. Мать сесть за стол отказалась.
– Мое дело хозяйское, мне надо ухаживать за гостями, вареники варить. Вилли откупорил бутылку коньяка, налил себе и майору, вопросительно посмотрел на Марину.
– Нет, нет, я ничего не пью.
– Немного. Пригубите только.
– Нет, нет. Ни капли.
– Хорошо. Я ставил в ящик бутылку зоненкосте, что по-русски означает солнечный поцелуй. Чудесное вино из лучших сортов рейнского винограда, вино для прекрасных созданий. Уж его-то милая Марина выпьет. Она не будет обижать нашего гостя и меня тоже.
– Мама, где у нас ящик с вином? – обратился Вилли к матери.
– А в кладовухе. Принести?
– Я сам, я сам.
И вернулся с бутылкой сухого рейнского вина. Налил в ромки Марины и Екатерины Павловны.
– Мамаша, ваша рюмка. За счастье и мир в этом доме, за здоровье наших милых дам!
Марина пригубила и, улыбнувшись Вилли, выпила всю рюмку.
– Мама, это кисло-сладкий, очень приятный напиток, вроде нашего морса.
Майор посмотрел рюмку на свет, притворно сморщился, выплеснул в рот и подозрительно посмотрел на горшок.
– Вас ист? – указывая глазами на горшки, спросил майор.
– Отведайте, отведайте, узнаете, что, – рассмеялась мать, – не бойтесь, не отравлю. Это наше украинское блюдо – жаркое в горлочках с сочнем. Майор откусил кусочек розового поджаренного сочня, громко хрумкая, сжевал, закатил бараньи глаза под лоб, понюхал парящий и испускающий аромат горшочек.
– О, шмаккгафт!3
И с удивительной быстротой стал опустошать горшочек, вытирая с буграстого лба обильно выступающий пот.
"Боже мой праведный, – думала Екатерина Павловна, помешивая шумовкой кипящие вареники и краем глаза наблюдая в открытую дверь, как ласково улыбается дочь квартиранту, – знал бы Микола, что робится в его хате, видел бы как его жена и дочь угощают немцев варениками и его любимым жарким, как пируют с ними, пьют немецкое вино, а он бедный коченеет где-то, если еще живой; в окопе в снегах Подмосковья, жует ржавый сухарь вывалянный в махорке и запивает талой водицей из растопленного снега. Если бы он ведал все, обозвал бы он жену и дочь самыми грязными словами и проклял бы страшным проклятьем. А если уже постелила ему первая метелица под еловым или березовым стволом холодную постель, то перевернулся бы в бессильной ярости в земле…"
Сердце ее больно сжалось. Она утерла уголком хустки накатившуюся в угол глаза слезу и вышла к гостям с улыбкой на губах и полными глубокими тарелками дымящихся вареников.
– Вот и варенички сварились, кушайте на здоровье.
Поставила тарелки перед квартирантом и гостем, смущенно приняла из рук Вилли рюмку искрящегося золотыми искрами вина и выпила, проглотив солнечный поцелуй вместе с застрявшими в горле солеными слезами.
Глава VIII
– Аллерлиебст! – шумно выдохнул из себя майор, вытирая рушником потный лоб и сияющее довольством лицо и встал из-за стола.
– Данке.4
Он достал из футляра скрипку, отошел в угол комнаты, оглядел всех счастливыми глазами и спросил друга, что же сыграть.
– Иоганнеса Брамса. "Венгерский танец ". Да, Марина?
– Да, пусть сыграет Брамса. Я смогу определить правильно ли играл его сам Брамс нам с вами в моем сне.
В комнате наступила тишина. Марина и Вилли сели на диван, мать застыла в дверях, прижавшись к косяку, горестно склонив голову и подперев ее правой рукой с полотенцем. Смычок прикоснулся к струнам, они тихо вздохнули и полились быстрые стремительные звуки венгерского танца. Марина обмерла. Она давно, еще со школьной скамьи заметила обнаружила в себе, что музыка обвораживает ее, околдовывает, погружает в какой-то новый неведомый ей мир, и так учащенно бьется сердце, и так замирает, тает.
– Этот танец играл нам Иоганнес Брамс? – спросил улыбаясь Вилли.
– Этот, этот, – устремила на него свой обжигающий взгляд Марина, – как все это странно, но во сне была именно эта музыка. Божественная музыка.
– Это музыка земного счастья. Майор Отто фон Ленц – гениальный музыкант. До начала войны, до первого сентября тридцать девятого года он играл первую скрипку в знаменитом венском симфоническом оркестре.
– Разве он не немец?
– Он австриец, уроженец Вены. Брамс, кстати, тоже лучшие свои зрелые годы прожил в Вене.
А мне сначала по его наружности показалось, что он бывший владелец пивного бара или мясной лавки. Нас в школе так учили, что все соратники Гитлера мясники или торговцы пивом, даже и снимка показывали, и все они были похожи на майора.
– Глупости это. Отто – типичный австриец, врожденный музыкант и если бы не война, – он на мгновение запнулся, – Россия, Москва узнали бы Отто в ином качестве, она восхищалась бы его музыкой и рукоплескала ему в лучших концертных залах вашей страны. Впрочем, и я, если бы не воина занимался сейчас научной работой. Я только что окончил Боннский университет и получил степень магистра. Я изучал великую русскую литературу семнадцатого -девятнадцатого веков и продолжал бы ее изучать, я боготворю русскую литературу и вообще литературу славянских народов, в ее изучении столько еще белых пятен. Я работаю сейчас, даже здесь, над докторской диссертацией "Жизнь и творчество великого русского писателя Ивана Алексеевича Бунина". Война перевернула все вверх дном.
– А зачем вы ее начали? Пытливо заглядывая ему в глаза, спросила Марина. – Ведь вы же на нас первыми напали.
– Ее начал не я и не Отто. Ее начали Гитлер и Сталин. Вы, милая моя девочка, многого не знаете. И знай, Марина, что все могло бы выглядеть иначе, чем произошло. Если бы Гитлер не перехитрил Сталина, то сейчас пылали бы не русские села и города, а польские фольварки и прусские хутора и городки, и кто знает, может быть горел бы уже и Берлин. Но Гитлер перехитрил, и мы видим то, что видим. Но Москву нам никогда не взять, не покорить, как не покорил ее и Наполеон, хотя и был в ней. И вообще, если быть до конца искренним перед милой Мариной, то я сейчас, когда наши армии стоят на окраинах Москвы утверждаю, что эту войну Германия проиграет и Гитлера ждет более горькая участь, чем Наполеона. А теперь можете сообщить обо всем, что я только что сказал гестапо в меня сегодня же вздернут на фонарном столбе.
– Ну зачем вы так ядовито путите? – вспыхнула Марина.
– Простите, больше не буду.
– А вы очень любите своего фюрера? – осмелилась спросить Марина и тут же пожалела. на такие темы говорить с ним не надо бы.
– Вы, милая моя, касаетесь тем, на которые у нас говорить не заведено даже с самыми близкими и верными друзьями, – он ласково взял ее кончиками пальцев за подбородок, как берут напалившего ребенка, – но я отвечу вам, вы ведь только что сказали, что не донесете на меня, а Отто не понимает по-русски ни одного слова, а если бы и понимал, то не донес, не тот это человек. Быть фанатически преданным и любить своего верховного правителя – глупо и недостойно честного человека. Это оскорбляет его достоинство. Оба они и наш Гитлер, и ваш Сталин – физические и духовные уроды и калеки и любить нечего и незачем. В истории было много таких случаев, когда на верхнюю ступень пирамиды власти в силу многих обстоятельств или капризов судьбы, как хотите, поднимаются люди глупейшие из всех и жесточайшие из всех, безумцы, паранойики, живые трупы. И не будем больше об этом, будем слушать музыку. В музыке, как и в поэзии вся красота мира и божественность человеческой души. Музыка соединяет нас с Богом. Извините меня, вы комсомолка?
– У нас все комсомольцы. Но я – нет. Я верующая, верю в Бога, а таких в комсомол не принимают.
– Какая вы у меня умница.
– Вот такая, какая есть…
Отто так ударил смычком по струнам, что они застонали как живые и опустил скрипку, вытирая крупный пот на лбу и весело что-то говоря другу.
– Что он сказал? – спросила Марина.
– Он говорит, что ему кажется очень кстати было бы сыграть три любовных сонета Петрарки Ференца Листа, ему кажется, что он присутствует при рождении большой, чистой, божественной любви. Я сказал, чтобы он сыграл Листа.
Марина благодарно улыбнулась ему, слегка пожала его руку, лежавшую в ее руке у нее на колене и ласково убрала ее.
После сонетов Петрарки Отто вдохновенно играл романсы Франца Шуберта, полонезы, вальсы и скерцо Шопена и в заключение заиграл опять Брамса "Немецкий реквием".
– Генух, Отто!
И обратившись к Марине, пояснил:
– Друг играет "Немецкий реквием" Брамса. Я сказал: довольно, хватит. Похоронные марши лично нам играть пока рано. Успеем, наиграемся. Наступление наших армий под Москвой захлебывается. Вот-вот начнется их полный разгром. Восточная компания фюрера потерпит полное фиаско. Вот тогда и сыграет Отто немецкий реквием.
Отто положил скрипку, подошел к столу, налил и выпил ромку коньяка. То же сделал и Вилли. Марина с матерью по настоянию Вилли выпили по рюмке солнечного поцелуя.
– А теперь – сюрприз, – весело сказал Вилли, – вам споет фон Вайс.
И к великому изумлению Марины и матери запел сильным лирическим тенором русскую народную песню "Тонкая рябина". Пел проникновенно, душевно, местами дрожащим рыдающим голосом.
Мать беззвучно плакала, поднося к глазам расшитый пивниками рушник. Отто дымил сигаретой, довольный произведенным своей игрой впечатлением и совершенно не понимая слов, восхищался мелодией и голосом своего друга. А Марина, не отрывая завороженного взгляда от поющего, думала: "Боже мой! Как он поет! Душу рвет на части! А какой голос! Чистый, звонкий как серебряный родничок льется, переливается совершенно свободно, без малейшего напряжения. Человек, который может так петь, не может быть плохим человеком…"
И когда Вилли спел до конца "Рябину" спросила удивленно:
– Где вы узнали эту песню? Песню вечной разлуки, песню-тоску?
Вилли усмехнулся, довольный тем, что удивил милых русских женщин.
– А вот узнал. Это было в первые дни войны в Белоруссии. Наша колонна остановилась на ночлег в каком-то глухом селе, даже, наверное, хуторе. Дворов тридцать не больше. Был тихий, тихий вечер. Монотонно и глухо шумел черный страшный лес, вплотную подступивший к хатам. Только далеко-далеко глухо погромыхивало, словно надвигалась гроза. Но чистое небо было усыпано звездами и над лесом бочком висел золотой серпик ущербного месяца. Я, расстелив на траву шинель, лежал у своей машины "оппель-адмирал", закинув руки на затылок и бездумно смотрел на низкое черно-бархатное небо, на мерцание звезд, вспоминал знаменитые строки великого русского поэта: " Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут…" И вдруг где-то совсем рядом, по-видимому в саду запели в четыре сочных и грудных женских голоса. Я весь превратился в слух. Песня вскоре оборвалась. Несколько минут до меня доносились неясные голоса и вдруг в тишину вплелась песня "Тонкая рябина". Я слушал это чудесное пение, затаив дыхание, в моем воображении возникали дивные образы, мне стало невыносимо тоскливо и до боли, до слез жаль чего-то, сердце мое беззвучно плакало, а песня лилась, лилась в темное, безучастное, равнодушное ко всему небо, и жаловалась, жаловалась кому-то.
Но нельзя рябине
К дубу перебраться,
Видно сиротине
Век одной склоняться…
Я при свете фонарика записал слова в свою записную книжку, а мелодию запомнил сразу же и на всю жизнь. С тех пор я часто пел эту песню в минуты сжимающей сердце тоски, в минуты горьких раздумий о своей судьбе и судьбе переносящих нечеловеческие страдания русских женщин.
Пока Вилли рассказывал Марине эту историю майор несколько раз пытался заговорить с Екатериной Павловной, но после каждой его фразы она пугливо таращила на него глаза, пожимала плечами и уходила на кухню. Скоро все утомились от обильного ужина, коньяку, зоненкосте и музыки, майор стал часто зевать, закатывать под лоб и смыкать свои бараньи глаза, Екатерина Павловна постелила ему чистую постель на своей кровати, уложила спать Вилли, простившись с матерью и Мариной, ушел в свою комнату, мать легла вместе с дочерью в светлице. Обняв дочь и жарко прижавшись к ней, мать горячо зашептала ей в самое ухо.
– Доченька, ты думаешь, что он зря спел тебе эту песню с тонкой рябине? Ой, доченька, не зря. Он предсказал тебе твою горькую судьбинушку: век одной склоняться. Ой, доченька, доченька, великое горе принесет тебе эта любовь.
– Мама, не мучай ты ни себя, ни меня, не терзай мое сердце, мне и без того горько. Будь, что будет. Чему быть – тому не миновать. Знать судьба моя такая, а люблю я его – вот и все. Настоящая-то любовь, умные люди говорят один раз в жизни бывает, вот и меня одарила. Ведь любовь-то от Бога, а разве поле Божьей противятся?
– Ты ему об этом еще ничего не говорила?
– Да что ты, мамушка, разве девушки первыми говорят об этом? Он умный, чувствительный, он в моих взорах прочитал, что полюбила я его.
– Ой, доченька, доченька, ладно, спи, мое дитятко бесталанное…
А через плетень в большой старой хате соседка Ганна не спала всю ночь. Легла она рано на печи, чуть теплой. Утром Ганна протопила ее кучкой кизяка, укрылась до подбородка старым рядном. И чудились Ганне волшебные звуки скрипки и глухие удары бубна.
– Свят, свят, свят, – шептала она, прислушиваясь к дивным звукам, – откуда в такую черную ночь может взяться скрипка? Це, мабуть, ветер высвистывает в дымаре свои бесовские посвисты.
Жутко было Ганне одной в большой старой хате. И звуки скрипки не исчезали. Вспомнились Ганне сельские посиделки-вечорницы. Как наяву увидела она карезкого красивого парубка в доброй суконной свитке и сапогах со скрипом, своего Степу и себя юной, резвой, семнадцатилетней дивчиной с черной как эта ночь косой через плечо в нарядной плахте и желтых сапожках с медными подковками, выбивающей со Степой гопака.
"О, Боже, що воно за наваждение? И когда це було, и куда все подевалось мысленно спрашивала она себя, – и резвость, и сила и каждодневная беспричинная радость всему: и солнечному теплу на траве, и дождю, и росе, и синим вечерним сумеркам, и коровьему реву на заре, и крикам лягушек в леваде, и пенью соловья, и ползущей по листу любистка божьей коровке. Поблекли, потускнели все краски мира. Тоска гложет сердце и печаль лишает по ночам сна…"
Встала с печи, подошла к окну. Глухая черная ночь висела над землей, только на кирпичном заводе, где робил мастером се Степан, было светло как днем. Четыре прожектора лизали землю огненными языками, прощупывая каждую складку земли, муравей не проползет незамеченным, скрещивались над приплюснутыми к земле сараями. Часто в небе вспыхивали ракеты и медленно плыли к земле, озаряя фиолетовым светом мертвую исхлесотанную дождями степь. Ганна долго смотрела на эту игру света и тьмы и сердце ее млело и вздрагивала, словно чуяло, что там, в тех сараях есть кто-то бесконечно родной и дорогой. Вставал перед глазами ее Коленька и словно просил ее о чем-то умоляющими печальными глазами. Тогда она молилась в темный угол, отвешивала поклоны и лезла снова на печь.
"Ох, хо хонюшки, хоть бы какую весточку прислали. Нет ни от отца, ни от него…"
Но весточки из лагерей военнопленных и с того света не доходили. А стоны скрипки по-прежнему звенели в ушах и под ее печальные вздохи она, дрожа от страха, засыпала тревожным и чутким сном.
Глава IX
Хорол от Москвы далеко. Но и в эту, занесенную ранними снегами, такими ранними, что и столетние старики не помнят такого, степную полтавскую глухомань занесли северо-восточные ветры тлетворный дух смрада и окалины горящей крупповской стали и покрасневших от обильно пролитой крови горящих подмосковных снегов. А там, в пекле яростного свирепого сражения лютые метели длинными колючими языками зализывали, заметали и прятали от людских глах искареженные танки и самоходки армады Гудериана со сбритыми как бритвой и отброшенными прочь башнями с изогнутыми как хобот у слона стволами башенных пушек, с с застывшими в мертвом броске причудливо извитыми гусеницами траков, торчавшими из сугробов и снежных наметов рубчатыми подошвами тяжелых солдатских сапог, скрученными пальцами обледеневших рук, что-то в последний миг хватавших, но не успевших схватить. В обилии торчали из-под снега обмотанные тряпьем головы со стеклянными ледяными глазами, устремленными уже не на восток, не на золотые маковки и купола московских храмов, а на запад, туда, где была далекая тирольская деревенька с кирхой на взлобочке, или тюрингский городок с красными черепичными крышами, или меппенские болота с редкими березками, озеринками, вольно гуляющими по простору ветрами и редкими островками хуторов. А больше смотрели мертвые глаза в серое мутное небо, словно вопрошали у всевышнего, почему он покинул их в тяжелую годину, ведь им внушили, что они пли выполнять его волю, ведь у них даже на пряжках поясных ремней начертано: "С нами Бог".

