
Полная версия:
Горькая рябина (роман)
Сотни тысяч немецких солдат и офицеров отпевали в эти дни белые подмосковные метели и хоронили, укладывали в ледяные постели без молитвы и покаяния далеко от Тироля, Вестфалии, рейнских равнин и живописных Альп в чужую неласковую землю.
В Хорольском лагере стояла гнетущая тишина, изредка нарушаемая отправкой куда-то больших партий военнопленных и прибытием новых немногочисленных. Жизнь шагала рядом со смертью. Бурты на западной стороне за колючей проволокой уже далеко шагнули в степь. С наступлением сильных холодов комендант приказал в каждом сарае поставить по две чугунных печки, которые топили по вечерам, но тепла все равно не было, все его мгновенно выдувала в щели и погреться можно было только сидя у самой печки. Борода был мрачен и зол. Полицаи стали лютовать заметно меньше. В дневной рацион питания, который все время состоял из одного черпака баланды, сваренной из турнепса, стали изредка добавлять зеленые капустные листья и кочерыжки, оставшиеся после засолки капусты. Хлеба по-прежнему не давали ни грамма.
В тот холодный день, когда через пять минут после поверки вытоптанную множеством ног площадь плаца сразу же зализала змеевидно ползущая по земле позёмка Николаю Радченко удалось втесаться в команду, отправляемую на работу в городе. Он выпросил у друга ботинки с обмотками и впервые вышел за вотора лагеря. Шли по трое в ряду. Конвоировали два пожилых немца с винтовками. Вырваться в город было давнишней мечтой Николая может быть встретится на пути кто-то знакомый, ведь его в городе знали все, скажет матери и Марине, может похлопочут, вырвут его из этого ада, где смерть неминуема. Ходили и ходят по лагерю слухи, что местных, то есть украинцев, если за ними придут родные отпускают домой. Эта мысль вырваться из лагеря не давала Николаю покоя. И вот выпал случай попасть в город и может быть… А еще он думал о том, что если пофартит – то и харчишек может быть сердобольная тетка сунет, хлебушка, картошки, а то и шмат сала. Люди в Хороле, он знал это, живут добрые, жалостливые. Обещание добыть харчишек помогло и ботинки выпросить у скупого и прижимистого земляка Толи Полищука из Глухова.
Но улицы занесенного снегом городка были пусты, ни одного встречного, ни живой души, словно он весь вымер. Только жиденькие белесые дымки тянулись лениво из дымарей хат да один раз дорогу перебежала тощая рыжая собачонка с подкатым хвостом.
Вели, это Николай сразу понял, на железнодорожную станцию, где сипло гудел один единственный маневровый паровозик, перевозя с одного пути на другой пустые обшарпанные вагоны. И станция, обычно оживленная, кишащая праздным людом, тоже, казалось, вымерла. Старшим команды унтер назначил знакомого Николаю сибиряка артиллериста, рослого плечистого парня с длинными руками, недавно поступившего в лагерь. Звали парня непонятно и смешно – Феофилакт. Филя – не Филя, Филат – не Филат, а Феофилакт, какое-то допотопное кержацкое имя, что было поводом для постоянных беззлобных насмешек. Феофилакт не обижался. Он был добр ко всем, всегда молчалив и задумчив, на губах его часто застывала странная улыбка не то равнодушного презрения ко всем, не то умиления всеми, и серые глаза были всегда печальными. Но фамилия у него была чисто сибирская, таежная и внушительная, как и его большие и тяжелые как гири кулаки – Росомахин. Сейчас, как старший по команде он шел в последней тройке, угромо глядя себе под ноги.
Недавно весь лагерь обрядили в старые, пропахшие пылью, плесенью и нафталином мадьярские шинели времен первой мировой войны со следами пуль и осколков и ночами спать стало теплее: полу подстелил под бок, полой укрылся. Николай сильно похудел, все на нем болталось как на огородном пугале. Но молодость и спортивная закалка пока хранили в теле остатки недавней легкости, выносливости и силы. Да и роду он был старинного, казацкого, прадеды его были как со стороны матери, так и со стороны отца запорожскими козаками, славной козацкой вольницей, предпочитающей мирной хуторской жизни среди роскошной украинской природы тютюн да люльку, острую саблю да доброго коня. Еще и доныне кобзари поют под звуки бандуры об их молодечествах и славной козацком удали, слава о подвигах предков не умирает в веках. Измельчал, правда, род козацкий, не тот стал козак, а все оттого, что позабыл веру христианскую, обычаи дедовские и традиции Запорожской сечи.
И вот сейчас, поддуваемый в спину напористым и тугим ветром, он словно не шел по занесенной снегом дороге, перешагивая через зменные изгибы позёмки, а словно парил над землей, готовый вот-вот взлететь и рассыпаться перезревшим одуванчиком. Он всматривался до рези в глазах в пустоту широкой улицы, где когда-то катался на велосипеде, узнавал знакомые дома. Вон на том углу кинотеатр "Орленок", где они с Мариной совсем недавно смотрели "Волгу-Волгу", напротив кинотеатра его родная школа, где он проучился десять лет, где прошли его детство, отрочество и началась юность. Вон там, где-то в морозной дымке его родная хата с молодым яворенком у клуни, на которой было гнездо лелеки, и ему даже показалось, что он увидел столбик дыма над ее высоким дымарем. Сердце у него ёкнуло и больно сжалось.
Около самого большого магазина в городе – главунивермага остановилась немецкая легковая машина, из нее вышел высокий офицер в шинели с меховым воротником и протянул обе руки выходящей из машины богато одетой женщине. И что-то очень знакомое показалось николаю в этой даме или девушке. такая же грациозно стройная как Марина, шагнула навстречу офицеру такой же легкой походкой и так же, выйдя из машины, шаловливо подпрыгнула, взмахнув руками, как когда-то Марина выпрыгивала из плоскодонки, когда они плавали вдвоем с ней на протоке и рвали водяные лилии. Ему хотелось смотреть и смотреть даже издали на эту женщину, напомнившую ему его Марину, но они повернули налево, в переулок, ведущий к железнодорожной станции и видение исчезло.
Короткий глухой переулок с закрытыми ставнями окнами убогих кособоких хат вывел на железнодорожный тупик, где по ту сторону путей тянулся длинный полуразрушенный пакгауз с провалившейся крышей и обрывалась станционная платформа. На против пакгауза стоял готовый к разгрузке длинный железный пульман с углем. Двери пульмана были распахнуты и к ним вплотную была уже подогнана немецкая машина с длинным кузовом и откинутым задним бортом. В кузове машины лежали пять больших похожих на шахтерские совковые лопат с короткими держаками.
Один из немцев и Феофилакт заглянули в вагон. Уголь был мелкий, одна пыль. Немец цвыркнул сквозь зубы, приказал:
– Я, арбайтен! Лос! Лос!
Феофилакт как старший по команде распорядился.
– А уголь-то, паря, дрянь, пыль. То вот чо: разбейтесь на три группы, пять человек выгружают, десять отдыхают, через полчаса смена. Айдате, шуруйте. Всем в вагоне делать все равно нечего. Лады? Трое кидают от дверей в машину, а двое подкидывают эту пылюгу из углов к дверям. Айдате, первая пятерка – в вагон. Бери больше, кидай дальше, как зэки говорят. Этому делу мы обучены.
И хлопнул каждого залезающего в вагон своей могучей, похожей на лопату ладонью.
Один немец, мешковатый и сутулый взял с собой пять человек и побрел с ними собирать дрова, а их на пустыре тупика было полным-полно; старые потрескавшиеся и изкованные шпалы, пропитанные смолой и мазутом, сплющенные ящики, обломки досок, ломаные рамы окон пассажирских вагонов и прочая деревянная рухлядь. И через десять минут недалеко от пульмана на пустыре ярко и весело запылал большой костер. Обломки шпал и рам горели жарко, постреливая огненными искрами. Все расселись вокруг костра, кто на рельсы, кто прямо на земле и протянули к огню посиневшие руки, немцы задымили своими вонючими сигаретами из морской травы, пропитанной никотином. Сообразили и ребята цигарку на десятерых, жадно затягивались по два-три раза и передавали соседу. Зашелестел тихий медленный разговор
– Скики живу на билому свити а ще не бачив такой ранньои зимы. Щоб у листопади сниг – такого ще не було.
– А сколько ж ты живешь?
– Вже двадцать рокив.
– Долго живешь. Помирать пора.
– Хай тоби короста на язык. У листопади у нас ще тильки-тильки листячко починае опадаты, а туточки – на тоби – сниг.
– А у нас уже зима лютует, мороз под сорок.
– Это где ж у вас?
– В Сибири-матушке.
– То ж Сибир…
А из вагона валило черное облако, в которм едва можно было различить мелькание лопат.
– Майн гот, майн гот! Реген гевиттер!
Сказав это, один из немцев поднялся, буркнул что-то своему товарищу, зашел за вагон со стороны площадки, открыл ударом приклада два боковых люка. Подул сильный сквозняк и облако черной пыли в дверях вагона на глазах растаяло.
– Я, гут.
И опять умостился поближе к огню.
А тихий говорок продолжался.
– Говорят здорово дали прикурить немчуре под столицей, разгромили в пух и прах.
– Теперь братва пойдет их лупить, жаль, что нас там нету, я бы теперь воевал как зверь.
– Не повезло нам.
– Может и нас наши освободят?
– К той поре мы все издохнем.
Солдаты молчали, прислушивались, доставали сигареты, вновь закуривали. Оба были далеко не солдатского возраста, а скорее пенсионного и верно, ломило старые кости от ядреного русского мороза, и они не отходили от костра, изредка посматривая на вагон и подходящие и отходящие от него грузовики. Пятерки менялись одна за другой, и работа кипела. Особенно усердно работал с каким-то даже упоением старшой команды Феофилакт, словно хотел наработаться за этот день на всю оставшуюся жизнь. Лопата его всегда была набрана с горой и кидал он в самый дальний угол машины, под самую кабину. A после каждой брошенной лопаты ухал.
– Уф!
Силища по-видимому была в нем медвежья. Когда на смену ему приходил щупленький малосильный паренек, он хлопал его своей широкой ладонью по плечу и говорил.
– Ты, паря, посиди еще у огонька, покури, а я поработаю за тебя. Уф!
Ребята выпрыгивали из вагона словно шахтеры из забоя, черные как черти, только одни зубы блестят. А маленькое зимнее солнце садилось, медленно погружаясь в дымчатую наволоку. Мороз слабел. Стаи галок и ворон с криком кружились над колокольней. Короткий день угасал. Крупными пушистыми хлопьями пошел обильный снег, покрывая землю пуховой шалью. Подул порывистый ветер, а еще через несколько минут вокруг завихрило, закружило, завыло. Начиналась веселая степная метелица. Костер засыпало снегом, он начал дымиться, шипеть и угасать. Угасали и силы у голодных ребят, все еле-еле держались на ногах.
Но вот Феофилакт выкинул последнюю лопату, бросил ее в машину и выпрыгнул из вагона.
– Уф! Все, ребята, баста!
Груженая выше бортов машина, натужно урча и постреливая выхлопной трубой, ушла. Немцы поднялись от костра, построили команду и захлопали глазами. В последней тройке был всего один старой команды Феофилакт. Пересчитали еще один раз – тринадцать человек.
– Доннер веттер! Доннер веттер! Во ист нох цвай манн?5
Ребята переглянулись, пожали плечами.
– Я хрен их знает.
– Я, я, хрен. Во ист хрен?
Заглянули в вагон – пусто. Солдат, клацнув затвором винтовки, трусцой оббежал вокруг пакгауза. Нигде ни души. Осмотрел двери склада. Крепкие. И на дверях висят пудовые замки. А метель разгуливалась. Завьюжило, закружило и засвистело так, что в пяти шагах человека не видно. Насмерть перепуганные конвоиры погнали команду чуть не бегом.
В лагере плеснули всем по черпаку холодной баланды и загнали в сарай.
– Ну, где же харчишки? – спросил Николая Толя Полищук, – раздобыл?
– Какие там к черту харчишки. Уголь в тупике разгружали, ни одной живой души и в глаза не видел. Теща покормит.
– Снимай ботинки!.
Глава X
Немцы – народ богобоязненный, законопослушный, трудолюбивый, честолюбивый, любящий во всяком деле порядок. Обладают глубокомыслием и философическим складом ума. Это всем известно. Но этот народ обладает еще одной очень странной особенностью своего национального характера – совмещать в своей душе, в своем сердце нежную чувствительность и сентиментальность с жестокостью. Палач Бухенвальда Ильза Кох, жена первого коменданта концлагеря Карла Коха по рассказам людей, хорошо знавших ее была, очень набожной католичкой, но это не мешало ей совершать самые дикие садистские преступления против человека, не мешало собирать коллекцию из перчаток и дамских ридикюлей, сделанных из кожи заключенных и часто щеголять этими "драгоценностями". Как совмещала она веру в Бога со служением дьяволу – остается загадкой. Ее преступления в Бухенвальде были настолько чудовищными, что она, разоблаченная и преданная суду, не дождалась его, а порвав на лоскуты свое нательное белье, скрутила веревку и повесилась в камере.
Комендант Хорольского лагеря полковник Курт Шольц, узнав о побеге двух военнопленных из веренного ему лагеря сначала очень удивился; как можно по дороге на станцию и обратно потерять двух больших парней, это по его выражению все равно, что потерять по дороге свои яйца. Сначала он смеялся, хохотал, потом вдруг сделал строгое, даже свирепое лицо, вызвал к себе конвоиров, посиневших, трясущихся, жалких, налил им для согревания тела и успокоения души по полстакана русской водки и подробно расспросил, как все это случилось. Пришедшие в себя старики подробно описали ему весь минувший день, но на вопрос, как же смогли убежать два русских дьявола ответили одинаково:
– Их вайс нихт.6
И отпустив с богом старичков, комендант приказал позвать к нему переводчика и доставить старшего по команде русского.
Полковник за все время своего комендантства ни разу не видел ни одного русского военнопленного, эту роль выполняли младшие по чину офицеры, фельдфебель и унтер. Он же изо дня в день уже три месяца бил занят тем, что с утра опохмелялся, слушал своего любимого Брамса, а захмелев, ставил на проигрыватель "Розе мунде", "Донью Клару" и бравурные опереточные мотивчики и к вечеру бывал обычно мертвецки пьян.
Вот и сегодня он был в добром подпитии, но говорил здраво и внятно и на ногах держался твердо, как и положено немецкому полковнику. Когда к нему ввели высокого и плечистого русского парня, с длинными руками и ногами, грубым скуластым лицом и твердым от рытым взглядом полковник смерил мутным взглядом его с головы до ног.
– Как зовут?
– Феофилакт.
– Имя какое-то мудреное у тебя, язык сломаешь.
– Каким нарекли, – спокойно ответил парень.
– Я попроще буду звать тебя. Иваном.
– Воля ваша.
– А скажи, Иван, как это ты, старший по команде смог допустить, чтобы из твоей бригады сбежало два человека?
– Я робил за пятерых. Мне некогда было по сторонам шарами вертеть, – ответил Феофилакт, глядя прямо в глаза полковника, для того охранники были приставлены.
Переводчик стал переводить, но споткнулся и переспросил.
– Как это понимать – шарами вертеть?
– Ну, по сторонам смотреть.
– Так, – выслушав переводчика, сказал комендант, – некогда было по сторонам смотреть, – а ты знал, что следить входило в твои обязанности?
Феофилакт пожал плечами словно стряхнул с них тяжелую ношу.
– Откуда мне было знать это, никто не надоумил. У нас в артели, ежели ты старшой, то ты начальство, а не пастух.
– Ладно, ладно про пастуха. Кем в Красной армии был?
– Кем же в армии наш брат мужик бывает – солдатом.
– Понятно, что солдатом, а не генералом, а в каком роду войск служил?
– В артиллерии. Наводчиком был на гаубице.
– Так, так. Точно наводил?
– А бог её зна, рази видно, где оно бабахнуло.
– В плену давно?
– Нет. Кабы давно, то бы подох уже.
Полковник усмехнулся.
– Говорить подох бы уже, этакой-то большой.
– Кобыла еще поболе меня, а подохла.
– Отчего же она подохла?
– Знамо отчего. Цыган приучал ее к голоду, жрать не давал, думал, что привыкнет, а она взяла и копыта откинула.
Полковник от души хохотал.
– А ты, Иван, с юморком. Не привыкла, значит, кобыла?
– Не могла привыкнуть.
– Где ж в плен попал?
– Под Ржевом. Ранен был в голову.
– Кури, – полковник протянул пачку сигарет.
– Не курю.
– Водки выпьешь?
– Не употребляю зелье это.
Совсем?
– Совсем. В рот отродясь не брал эту пакость.
– А сколько тебе отродясь?
– Двадцать первый на Алексея теплого пошел.
– Откуда родом?
– Из Сибири. Из таежной деревни Слюдянки. Только не путайте со станцией Слюдянкой, станция на железке, а наша глубоко в тайге.
– Да, видно, что ты не со станции, а из тайги, на медведя похож.
– Какой есть.
– Так, так. Есть хочешь?
Феофилакт неопределенно пожал плечами.
– Хочу конечно. не помню, когда хлебушко ел. Одна баланда.
– Как? Баланда? Это что такое?
– Суп арестантский так у нас зовется.
– На, поешь хлебушка, – и протянул толстый бутерброд с ветчиной.
От запаха ветчины у Феофилакта закружилась голова и из глаз полетели золотые мотыльки.
– Хороший ты парень, Иван, но извини меня, в сарай ты сегодня не попадешь. Служба. Ночь тебе придется провести в холодном карцере, в подвале.
– Воля ваша.
Комендант нажал на кнопку, в дверях появился солдат.
– Увести в карцер.
– Яволь!
Оставшись один, полковник выпил рюмку водки, бросил в рот ломтик лимона, и глубоко задумался.
"Парень, безусловно, ни в чем не виноват, это ясно, как-то, что я еще не пьян и мыслю здраво. Г-м-м, не употребляю эту пакость. Чудак. А глаза добрые и грустные. И не лжет, не умеет лгать, искренен как перед пастором. Да, трудно в наш кровавый и подлый век быть человеком добрым и милосердным, – думал полковник, меряя из угла в угол комнату своего кабинета, где раньше была бухгалтерия кирпичного завода. У пророка Исайи сказано: "Перестаньте делать зло, научитесь делать добро, ищите правду, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову", и что-то там еще о милосердии. Мое сердце подсказывает мне, что Иван славный добрый парень, что он ни в чем не виноват и я, следуя завету пророка должен спасти его. Все в моей власти, и я умею делать добро и защищать гонимых. Но защити я его и завтра же это будет известно гестапо. Все. И о бегстве из лагеря двух пленных и о помиловании Ивана. А с гестапо шутки плохи. Двух беглепов я могу просто списать как умерших от ран. Они ежедневно мрут сотнями. Но гестапо. Это сатанинское гестапо. Я не хочу, чтобы там, у этого долговязого и мрачного как осенняя ночь палача Ганса Краузе, человека, не умеющего улыбаться и прямо смотреть людям в глаза трешали кости полковника Курта Шольца не единожды пролившего кровь на поле брани за фатерланд. Да, полковник добр, честен и милосерд к людям, но есть инструкции, кипы инструкций. Военные писаки в Берлине, тыловые крысы понаписывали эти дьявольские инструкции, где расписано все, каждый мельчайший и редкий случай: за убийство связного мотоциклиста расстрелять всех жителей села, около которого он был убит, а село сжечь дотла, за побег из лагеря – смертная казнь, за связь с партизанами – смертная казнь. Инструкции, инструкции. Нарушение инструкции – пособничество врагу, пособничество врагу – измена фюреру, измена фюреру – гестапо, гестапо – позор, потеря чести и мучительная страшная смерть у Ганса Краузе. Круг замкнулся. А у Исайи – списайте угнетенного, защитите сироту. Или у апостола Павла: " Ибо тем же судом, каким судиль другого осуждаешь себя". Но для солдата Евангелие – мертвая книга, а в приказах и инструкциях жив каждый параграф, каждое слово. И ты должен, обязаи совместить свои правственные убеждения с инструкциями и приказами. Ха-ха-ха. Совместить. Обвенчать лед и пламя. Трудно, трудно быть в наше время человеком. Чем благороднее твои устремления и возвышеннее порывы твоей дупи – тем больше душевных мук и страданий должен ты претерпеть. Таков закон проклятого двадцатого века. И для человека честного один удел – вот эта русская водочка, единственное утешение и единственное спасение полковника Курта Шольца. А посему – наливай…"
Он налил полный стакан и выпил залпом, посидел недолго на продавленном и облезлом диване, бессмысленно оглядывая почти пустую комнату и давясь дымом сигареты, свалился на правый бок и засопел. Денщик осторожно заглянул, протиснулся бочком в дверь, подошел на цыпочках к столу, вылил из бутылки остатки водки, выпил, собрал все со стола и на цыпочках вышел, довольно и ехидно улыбаясь.
А Феофилакта солдат втолкнул в темную и тесную коморку в подвале этого же дома, погремел засовом и тяжелые шаги удалились. Это была по-видимому кладовка для лопат, метел, ведер и прочей утвари. Ферфилакт наощупь прошел в угол, ощупал земляной пол и сел. Мыслей в голове сначала никаких не было, была сильная усталость после трудного дня, намахался он лопатой вволю, поламывало поясницу и выли мышцы рук и ног. После сьеденного бутерброда с мясом сильно хотелось пить, он скапливал во рту слюну и глотал ее. Но это не утоляло жажду.
"Ах, дурень, надо было попросить у коменданта вместо водки водицы, – думал он, – а полковник не злой, хоть и фашист, поговорили по-людски, как давно не видавшие друг друга братаны".
И вспомнил умилением младшего брата Сашуню. "Тоже, пода, на фронте, тоже воюет где-то, восемнадцать стукнуло. Мать одна осталась. Трудно одной-то. Танула, тянула нас, думала – выкормлю сыночков, на ноги поставлю, легче будет жить с двумя мужиками в доме. Выкормила…"
И вспомнил, как хоронили отца, лучшего на всю тайгу охотника и богатыря. Ему шел пятнадпатый год, когда отца и любимую собаку сибирскую лайку Волчка задрал в тайге медведь. Отец не любил ружья и ходил на медведя по старинке с рогатиной и собакой. И всегда возвращался с богатой добычей. А в тот раз, видно, какую-то оплошку допустил и погиб на тридцать восьмом году в полном расцвете своих богатырских сил: подковы лошадиные разгибал. Нашли их на другой день в тайге мертвыми, медведя, Волчка и отца. Медведь, знать смертельно раненый, успел содрать отцу череп, а Волчка разорвал напополам. Осиротел их большой, сложенный из толстых лиственичных бревен дом на берегу Слюдянки. Вот с тех похорон бати и стал он мукиком и спешил изо всех сил быстрее расти и входить в силу, пас скот, робил скотником на ферме, а в шестнадцать лет сел на трактор, а зимой, когда работы поубавлялось ходил в тайгу и промышлял белку. И вошел. Весь в отца: кряжистый, жилистый, силу в себе почуял немалую, подкову с трудом еще, но разжимал. Только жить, да мать, стареющую радовать. А тут армия подоспела, война и вот – плен. Иногда ему кажется, что он уже прожил долгую-долгую жизнь и все в жизни испытал: и тяжелый труд, и голод, и холод, и опасность, и комары с мошкой заедали в тайге, и в снежной постели спал, и в ледяной воде купался. Но хуже всего испытанного им ранее был плен. Чего он страшно боялся – то с ним и приключилось.
И душу Феофилакта сковала такая боль, такая тоска, какой он еще не испытывал никогда в жизни. В сердце впилась пиявка и сосала, сосала. К горлу подступала тошнота. Он обшарил вокруг себя пол, лег, согнувшись калачиком. Пахнуло смолянистым духом тайги, послышался глухой танственный шум в кронах могучих кедров, от речки Слюдянки потянуло сыростью и острым запахом черемши, промелькнуло как видение растерянное и бледное лицо Маши Зарубиной, провожавшей его в армию и не успевшей стать его жено, которую он даже не поцеловал ни разу, так он любил ее и так робел перед нею. Так с этим видением он не заметил, как уснул. Ночью он несколько раз просыпался от холода, поворачивался на другой бок, сильнее сжимал как пружину свое длинное тело, протяжно зевал и вновь засыпал.
Окончательно проснулся как чуткий таежный зверь от невнятного шороха. Шорох перешел в тяжелые шаги, замершие у дверей его каморки. Проскрежетал запор, дверь отворилась и в ее проеме вырос вчерашний немец, приведший его сюда.
– Рус, ком!
Феофилакт поднялся, по привычке отряхнулся, пошел за конвоиром и опять предстал перед комендантом, по красному лицу которого было видно, что он уже успел приложиться к заветной бутылочке русской водки. В сторонке как старый зист на страженье стоял, вытянувшись в струнку холеный и сильно наодеколоненный переводчик.
– Как спал, Иван? – усмехаясь, спросил полковник.
– Хорошо спал. Крепко. Как на тещиной перине.
– А теща уже есть?
– Пока не нажил.
– Откуда же знаешь, какие у тещи перины?
– Так, по наслышке. Присказка есть у нас такая.
– Не холодно было?
– К холоду мы народ привычный. И не один десяток раз в тайге в снегу ночевал.
– Да? В снегу? Как же это возможно?
– Застигнет на охоте ночь в тайге, до деревни далеко, вот и ночуешь. -Ты охотник?
– Зимой промышлял белку. А как же, в тайге и не охотник?
– Метко стреляешь?
– Белку, бил только в глаз, чтобы шкурку не испортить.
– Да, стрелок. А как же спал в снегу?
– А просто, обыкновенно. Разведу большой костер, сушняка и бурелома в тайге много, накалю землю, вскипячу чайку, нагрею брюхо, костер разгребу по сторонам, постелю на чистом месте постель из пихтовых и еловых веток, лягу, полушубком али дохой накроюсь и сплю как на печке, ак бока печет.

