
Полная версия:
Горькая рябина (роман)
– Так все даром и тащит вам фашист ваш? За красивые глазки?
– Себе тащит, не нам, ну, иной раз и нам чего подкинет по мелочи на бедность нашу.
– Бачу, бачу. Вот придут наши все вам отрыгнется, за все спросится. Посмотрю я как вы потом запоете со своей красуней.
– Ладно, прощевай пока. Приходила я к тебе, кума, не язык почесать и не упреки твои выслушивать, порадовать тебя, кума, хотела, весточку добрую тебе принесла, да уж, видно, в другой раз порадую, язык не поворачивается говорить с тобой, злая ты сильно стала, клятая, раньше не была такой. Прощай!
И Екатерина Павловна, накинув на голову шаль, решительно шагнула к двери.
– Постой, кума, погоди. Куда же ты? Так сразу и обиделась и все сразу к сердцу приняла. Клятая я стала, кума, клятая. Так ведь это все, кума, от пустоты вокруг, от дум неотвязных, от одиночества. Жизнь-то моя потеряла всякий резон, для чего живу – сама не знаю. Слезу утром с печи, встану посредине хаты, как помешанная, разведу руки в стороны и думаю, що я мени робиты треба? И не знаю. Вроде и делать-то нечего, можно опять на печку залезать. Право.
– Беда, она теперь, кума, у всех беда, так нельзя же цепной собакой ни за что, ни про что на всех кидаться, не по-людски это и не по-божески. И в святом писании сказано: кто хочет иметь друзей, тот и сам должен быть дружелюбным.
– Пробачь, пробачь, будь ласка. Сказывай же быстрее, сказывай добрую
весточку.
– Ты же, кума, и рта не дала мне раскрыть, накинулась на меня как коршун на цыпленка.
– Ну, годи, годи, говори с чем пришла, да садись на лаву або вот на ослинчик. Пробачь меня дуру.
– Коля твой, курсант объявился.
Ганна сначала вспыхнула вся, потом побледнела как меловая круча над Днепром, в глазах вспыхнул испуг, сменившийся ожиданием, надеждой.
– Как объявился? Когда? Где ж он, голубь мой сизокрылый?
– А вот, подойди поближе к окну. Видишь огни? Видишь прожекторы по небу шарят?
– Каждую ночь смотрю на них.
– Вот там и твой Коленька, в полуверсте от дома, на кирпичном заводе, в пересыльном лагере военнопленных.
– Да ты шо?
– Да, да, кума. Там он. В своем родном Хороле, в получасе ходьбы от родной хаты. Смотрит, небось, каждый день на дымок над родной хатой да локоток кусает. Видит глаз да зуб не ймет.
– О, матенька моя ридна! Коленька рядом с домом, рядом с матерью. Так, так, он и хату родную видит и дымок из трубы. Как же нам его вызволить, кума моя дорогесенька? Как? Допоможи. Век буду Бога молить. Я бы и зараз босиком побежала к нему.
– Не дури. Пристрелят.
– То как? Посоветуй. Шо ж мени робыты? Ой, лышенько! Ой, матенька моя ридна!
– Мой постоялец, офицер немецкий обещал помочь освободить Колю. Для того и пришла к тебе.
– Матерь Божья, так веди мене до того офицера, в ножки упаду, сапоги его целовать буду, Христом Богом молить буду, абы Коленьку вызволил из плену того страшного, от смерти спас. Там, сказывают люди, уке десятки буртов высятся с похованными словно ямы силосные, только заместо кукурузы и рапса люди. О, рятуйте мою душеньку, веди меня к нему.
– Успокойся, кума, идти сейчас к нему не надо, а завтра будь любую минуту готова поехать с ним в лагерь, надо, чтобы родные за ним объявились. Я забегу за тобой, поедешь с офицером в лагерь, а домой вернешься с Колей.
– Так он сказал?
– Так сказал, чего я и пришла к тебе.
– О Господи! Прости ты меня Христа ради за речи мои неразумные. Дура баба, и чем попрекнула – дровами, ох, дура, дура. Проста, кума, не таи зла, век буду Бога молить и за тебя, и за Мариночку нашу, горлянку нашу, красавицу нашу, дитя наше невинное. Почекай, почекай, кума, тришечки, я зараз, десь була у мене прихована на светлый день пляжечка горилки. Зараз мы с тобой на великих радостях выпьемо по чарнине за сыночка моего ненаглядного, за то, чтобы все так и свершилось и сбулосьяк охфицер ваш пообинял.
– Не беспокойся, кума, не надо, прибереги для встречи сына.
– Для встречи есть особо. Почекай.
Ганна на глазах преобразилась, очи засверкали молодым блеском, щеки разрумянились как два спелых налитых соком яблока, движения стали легкими, быстрыми, ведь была Ганна еще совсем молода, шел только сороковой год и красива была типично южнорусской красотой, статная, чернобровая, кареглазая, с иссиня-черными волнистыми волосами, уложенными на маленькой головке трехэтажной короной. Хоть сейчас замуж выдавай. Екатерина Павловна, улыбаясь в душе, разделась и присела в переднем углу к столу.
– Ну если по маленькое за твою радость.
Через пять минут на столе появилась сковорода жареного на сале картофеля еще теплого, неостывшего, пирожки с фасолью и сыром, квашеная капуста и соленые огурцы, моченые яблоки и груши, блюдце с крупно нарезанным салом толщиной в ладонь, еще довоенной засолки и бутылка украинской горилки с перцем.
– Подолгу у тебя, кума, тепло в грубе держится, неделю не топила, а сало в сковородке шкварчит, добрый мастер печь вам клал.
– Ай, хай йому лыхо, – весело засмеялась Ганна, – я в горе своем и одиночестве все дни перепутала. В груби-то прогорило, мабуть с годину тому. Давай, кума, выпьем за то, щоб уце було так, як загадано, щобы Коленька вернулся.
И две еще совсем молодых, крепких телом и красивых женщины выпили по рюмке еще довоенной, еще мирной водки, купленной еще мужем Ганны Степаном на день рождения сына Николая, который праздновали из года в год двадцать второго июня и только в этом роковом году не праздновали, Степана забрали по мобилизации на воину еще до обеда, а сын не приехал из училища. Посидели с часок у соседа Николая и отправились в обнимку в военкомат. Вот и уцелела бутылка горькой со стручком черного перца на дне. Вспомнили мужей, всплакнули.
– Давай, кума, хай им обоим легенько гыкнется, и Коленьке и Степе.
И, выпив, обе долго смотрели на яркие огни лагеря, ослепляющие продрогшую и притихщую степь и на шарившие по черному низкому небу прожекторы.
А в большой соседней хате, вокруг которой ходил тяжелыми шагами часовой в одной из комнат горел свет, стеля на заснеженную землю бледные квадраты, шла тихая беседа двух только что объяснившихся в любви людей, может быть самых счастливых людей в этом вздыбленном, грохочущем и обезумевшем мире, где бушевала война и реками текла лодская кровь. Вилли фон Вайс мерял комнату из угла в угол широкими шагами, а Марина сидела на диване, поджав под себя ноги, скрестив руки и большими блестящими глазами следила за его шагами.
– Не одна литература мира кроме русской не учила людей так просто и так мудро добру и человеколюбию, не вторгалась так глубоко в человеческое сознание, в человеческую душу в поисках смысла в жизни, познания самого себя, в постижение истины и богоискательство. Ни одна. Только русская литература приблизилась к постижению тайны земной любви мужчины к женщине. И я глубоко верю в то, что наступат время, когда любовь победит все: и различия в вероисповедании, языке, цвете кожи, все победит и спасет человечество и земную цивилизацию своей божественной силой, верю в то, что все живущие на земле забудут распри и войны, не будет ни немцев, ни французов, ни англичан, ни русских, а будут одни земляне. И такими всех сделает любовь.
– Ах, Вилли, Вилли, вы большой мечтатель и фантазер. Это утопия.
– Утопия все, что мы переживаем сейчас. Утопия двух великих безумцев нашего кровавого века Ленина и Гитлера, у одного коммунистическая, у другого – фашистская идеи. К чему приводят такие утопии мы видим сейчас, гибнут миллионы молодых красивых людей, рожденных для созидания и прогресса, а не для разрушения, созданного веками нашими предшественниками. А всеобщая любовь возвратит нас к единственно верной идее Иисуса Христа к братству людей и созиданию земного рая. Это не утопия, а логическая закономерность.
– Когда же это будет?
– Не скоро, но будет. Наступит эпоха, эра Любви, нет, не эра, а тысячелетия, до тех пор, пока не погаснет солнце, и земля не превратится в пылинку в необъятных просторах космоса.
– А пока, милый мой, я полюбила немца, а немец меня – славянку и мы оба будем за это жестоко наказаны, я во всяком случае буду наказана.
Марина, может быть я погибну в этой войне, сгорю как бабочка, залетевшая в пламя, но я до конца, до своего последнего вздоха буду благословлять тот день и тот час, когда ты закгла в моем сердце священный огонь любви, подарила мне великое земное счастье.
– И великие страдания.
Не думай об этом, любовь моя. Люби меня без оглядки на последствия. Екатерина Павловна что-то долго задержалась у соседки, не сходить ли за ней?
– Не надо. Скоро придет сама.
А Екатерина Павловна и Ганна, вернувшись от окна к столу, выпили еще по чарке и сидели повеселевшие, раскрасневшиеся, вспоминали свое девичество, которое утекло как вода в Хороле навесть куда, вспоминали веселые вечорницы и хлопцев, которых уже нет на земле, и свои веселые забавы, и свою первую любовь, и всплакнули и зажурились как осенняя верба над протокой, роняя в почерневшую и холодную воду свои последние листья.
– Эх, жизнь наша копейка в базарный день. Выпьем, Катюша, еще по одной.
– Хватит, хватит, кума. У меня и так голова кругом пошла и до хаты не дойду.
– Ну, годи, то годи.
– Пойду я, а то потеряют.
– Надобраничь, кума.
– Надобраничь.
Подходя к перелазу из двора Ганны в их двор ее грозно окликнули.
– Хальт!
Она вздрогнула от неожиданности и остановилась.
– Да это я, хозяйка, у соседки была.
Часовой ослепил ее ярким светом карманного фонаря.
Хаузгерр? Я. я, гут.10
И потопал дальше.
– И чего ходит, и чего ходит, у нас злодиив в жизни не бывало, – пробурчала Екатерина Павловна, сплюнув.
– Что-то, мамаша, вы сильно румяные пришли от соседки? – улыбаясь спросила мать Марина.
– Выпили с кумой по чарочке украинской с перцем на радостях, что Микола ее объявился.
– А отчего бы не отметить и нам нашу помолвку с Мариночкой? А? Время еще раннее, ночь – год, коньяк и вино есть, закусить найдем чем. А, мамаша?
– Да неловко, вроде, траур же у вас.
– Верно. Неудобно. В снегах Подмосковья и ваши, и мои соотечественники умирают, корчатся в предсмертных муках, а мы пировать будем. Правы вы, Екатерина Павловна, как всегда правы. Это был бы пир во время чумы, отложим до лучших времен.
– И то, батюшка, верно.
– Ну тогда спокойной ночи, милые мои дамы.
Он вытянулся в струнку, щелкнул каблуками, поцеловал обоим руки, уронил голову и удалился свое легкой походкой.
А мать с дочерью еще долго шептались и обнимались, и плакали не то от счастья и радости, не то от печали и страха за завтрашний день. А наплакавшись, вновь зашептались.
– О чем же вы говорили с ним так долго, бывши наедине? – заглядывая в кипящие глаза дочери заговорила мать.
– Ой, мамочка, мне даже жутко становится, как подумаю, что он такой умный, такой образованный, говорил все о нашем кровавом и страшном веке, о великих безумцах, ввергших весь мир в хаос и разрушение, о будущем земной цивилизации, все так мудрено. Это есть такая наука философия, так он все по-философски со мной, а я-то что знаю? "Песню о соколе", "Песню о буревестнике", Павку Корчагина, "Му-му- Тургеневскую да "Унтера Пришибеева" Чехова. Сидела на диване как дурочка, поджав свои длинные ноги, слушала, вытаращив глаза и ничеголешьки, ничегошеньки не понимала. А еще говорил, что идет война и один прожитый день засчитывается за год и что надо спешить жить, дорожить каждой минутой, мол, кто знает, что нам судит следующая.
– А о свадьбе не заикался?
– Говорил, мама, и о свадьбе, что надо поспешить до нового года обвенчаться.
– Где же вы обвенчаетесь?
– Я ему сказала, что в небольшом сельце Богодуховке работает церковь, что это совсем рядом, он сказал, что немедленно поедет туда и обо всем договорится с попом, что обвенчаемся мы тайно, без излишнего шума, и что кроме батюшки, нас и наших шаферов никто об этом и знать не будет.
– Ой, доченька, доченька, чует мое сердце, что великое несчастье принесет тебе эта любовь, это же не с Миколой обвенчаться, не с Ганниным Степаном, а с иноземцем, с фон Вайсом. Ой, лыхо мени, лыхо…
"Любовь сильнее смерти и страха смерти, только любовью движется и держится жизнь", сказал Максим Горький. Я на эту тему писала сочинение на випускном экзамене, вроде сердце чувствовало, что узнаю я, что такое любовь. Вот и узнала. Говорил он еще, что если его отправят на фронт, и если дела у них будут плохие, то он обязательно отправит меня в Германию, в свой чудесный городок Альтенар, к матери.
– И поехала бы?
– Наверное, мамочка, в Альтенаре лучше мне будет, чем на Колыме или в Норильске. Ведь засудят меня, надолго посадят, когда наши вернутся. Или забыла, как невинных в Куропатах расстреливали? А на мне вина и немалая. Никто меня не пощадит, никто не спасет, на то, что отец на фронте, на красота моя, лучше бы родила меня дурнушкой и дурочкой…
И опять обе обнимались и плакали, и утомленные разошлись, когда прогорланил где-то далеко третий петух, усиливался ветер и сгущалась под окнами предутренняя тьма.
Шел последний месяц кровавого и огненного сорок первого года, такого снежного и такого морозного, каких не помнят даже древние старики.
Глава XIII
В Хорольском лагере в тот холодный и ветреный день с раннего утра лютовали пьяные немцы и полицам. Накануне в сарай, где сидел Николай Радченко втолкнули человек пятьдесят новичков.
– Откуда, братцы?
– Из Дарницкого лагеря в Киеве.
– Там что тесно стало?
– А черт их знает. Погрузили в вагоны тысячи две и сюда, в Хорол. Слух прошел, что и здесь недолго будем, погонят в Германию, на заводы, шахты и рудники. Как тут у вас кормят?
– Раз в сутки, помоями.
– А хлебушка сколь дают?
– Хлебушка? Мы его вкус позабыли, кто знает когда. Хлебушка не дают.
– Житуха.
Ребята были еще свежие, по-видимому в плену были недавно, не обтерлись. Держались кучкой. Походили по сараю, поспрашивали земляков и забились в угол, притихли. Один из Хорольских, как вяленая днепровская тарань, белобрысый, веснущатый и рябой как воробьиное яйцо опознал в одном из новоприбывших, высоком, красивом человеке, кудрявом как барашек, с большими черными глазами навыкате, лет тридцати, тридцати пяти политрука своей роты. На следующий день во время раздачи обеденной баланды он успел шепнуть Бороде, что среда вновь прибывших есть политрук его роты. Еще не закончилась раздача обада, как политрука вызвали в комендантскую. Полковник Шольц как всегда был уже пьян и допрос побледневшему человеку с печальными глазами, учинили помощник коменданта однорукий гауптман Фриц Вассер и Борода…
– Фамилия, имя?
– Иван Иванов, – смело ответил приведенный.
– Звание?
– Рядовой.
– Национальность?
– Русский. Разве Иваны Ивановы бывают другой национальности?
– Востер, – ухмыльнувшись, сказал Борода, – а где у тебя, на какой руке была шитая золотом звезда?
Политрук автоматически, даже не поняв цели вопроса, показал.
– Вот на этой.
Раздался веселый пьяный хохот.
– Ма-ла-дец. Ах, какой ты ма-ла-дец, комиссар, хохотал Борода, его круглое как пивная бочка брюхо волнообразно колыхалось, – ах, и молодец, комиссар. Уставы Красной армии знаешь великолепно. Экзаменовать не стану. Лишняя трата времени.
Политрук понял, что сделал роковой промах и лицо его покрылось известковой бледностью.
– Так кто же ты на самом деле? Иван Иванов или Рахум Куперман, Янкель Каневский или Ипик Киевский?
– Иванов, – мрачно ответил пленный.
– Снимай, сука, штаны. Да побыстрей шевели холеными пальцами.
Пленный стянул дрожащими пальцами брюки.
– Сав-сем-м-м ма-ла-дец, – опять захохотал Борода. – Господа, знакомьтесь, красный комиссар жид Иванов. А и много же вас развелось Ивановых, Сидоровых, Петровых, Уманских, маневских, Чигиринских, Харьковских на Руси святой. Надо поубавить. В темную!
– Господа, пойдемте порадуем полковника, что в сеть попалась довольно крупная рыба.
Но полковник уже был пьян встельку и спал на продавленном диване, испуская такой храп, что жалобно ныли оконные стекла.
И новый день в лагере начался на свет, ни заря. Еще и восток не заалел, а весь лагерь стоял на плацу. Был лютый мороз, какого в этих краях не бывало от века. В остекляниваемся воздухе висел густой колючий туман. Над колоннами колебался жидкий парок от дыхания тысяч людей. Первым повесили политрука. Простая эта процедура была уже отработана, времени много не заняла. Сук на столетнем осокоре был толстый, крепкий, веревки с него не снимались, только теперь их было уже три. К дубовому чурбану добавились две табуретки, они тоже не убирались, стояли тут же под стволом, теперь на них были высокие шапки снега. И осокорь был теперь нарядным, торжественным, весь в серебристом инее.
Второго после короткой, но внушительной душеспасительной проповеди Бороды пороли того тщедушного солдатика с веснущатым лицом, который выдал политрука.
– В притчах Соломона сказано, – начал Борода, поглаживая свою пышную бороду, – не замышляй против близкого твоего зла, когда он без опаски живет с тобою, г-м-м, г-м-м, а в десяти заповедях господа нашего Иисуса Христа сказано: не послушествуй на друга твоего, то есть не донеси, не предай. Коммунист?
Парень еще сильнее стал буро-веснущатым, выпучил на Бороду водянистые глаза.
– Бог с вами, что вы? Кабы я был коммунистом, рази выдал бы своего комиссара?
– Все равно из большевистского отродья. Иуда. Только у большевиков такой закон – предавать ближнего. Стукать, доносить, наушначать как Павлик Морозов, предавший отца своего и ставший большевицким святым.
– Пощадите, паны-братья, я же как лучше хотел, политрука выдал.
– Предал товарища комиссара, – уточнил Борода, – он посмотрел на однорукого гауптмана и переводчика. Гауптман что-то буркнул, – за предательство сто пятьдесят палок.
– Панове, пощадите, помилуйте, я ж думал, как лучше, думал, что в награду кусочек хлеба дадите, я так слаб телом, немощи одолели, я не выдержу, я помру…
– Чем слабее тело – тем крепче дух, – внушительным тоном ответил ему Борода, усмехаясь, – ты же русский; а Иваны все стерпят. А ну покажи русский дух.
Притащили топчан, ворох толстых березовых прутьев, сорвали с парня штаны, уложили на топчан, два дожих полицая посвистели в воздухе прутьями, пробуя ловко ли гнутся и крепки ли, третий полицай держал ноги, чтобы не сучил ими, и нанесли на худое тошее тело бурого цвета первые два удара с потягом. Парень вздрогнул всем телом как плохо сваренный студень и дико, пронзительно взвизгнул по-поросячьи. Рубци на пояснице посинели, быстро набухая кровью. Борода с ухмылкой считал:
– Четыре.
– Восемь.
– Двенадцать!
Из рубцов, брызнула кровь, стекая на топчан, кровью набухал вокруг топчана истоптанный снег. А толстые березовые прутья свистели, и Борода считал:
– Тридцать, тридцать два…
До тридцати ударов истязаемый визжал, а после тридцати притих, как-то странно вытянулся, хрипел и уронил до земли левую руку, судорожно стискивавшую до этого угол топчана. Строй тупо смотрел на истязуємого и глухо молчал.
"Вот подлюка, – глядя себе под ноги, думал Николай Радченко, – порет парня за то, что выдал политрука, а сам каждый день требует от меня предательств. Похоже и у меня все завершится тем, что запорют на смерть на топчане…"
– Сто пятьдесят! – выкрикнул Борода. – Баста!
Измочаленное и окровавленное тело полицаи уволокли за ноги в сарай, а всех обитателей сарая, в котором были политрук и предатель больше часа гоняли от забора до забора гусиным шагом. Командовал парадом Борода, а принимал унтер-офицер со стеклянными глазами. Он бежал и пристреливал каждого, кто уже не находил в себе силы продолжать этот дьявольский гусиный шаг и падал.
В тот студеный вечер, когда мать Николая Радченко и тетка Катерина стояли у окна и смотрели на огни лагеря и игру света мощных прожекторов у Николая Радченко впервые появилась мысль пойти на колючую проволоку под пули счетверенных пулеметов. Вернувшись в свой сарай после гусиного шага, ребята нашли веснущатого солдатика, донесшего на политрука мертвым. Он умер еще на топчане, и полицаи били его мертвого. Николая весь вечер и всю ночь трясло как в лихорадке. Он сидел в углу натянув на голову мадьярскую шинель и не мог сомкнуть глаз. Лица повешенного и забитого насмерть палками стояли у него перед глазами и одна мысль билась в воспаленном мозгу: "Когда, когда очередь дойдет до меня?" Борода все время провожает его злым волчьим взглядом с самого первого дня, когда он подошел за баландой с пустыми руками. "Сукин сын, где твой котелок? Бросил, подлец, не только винтовку, но и котелок с ложкой". Он тогда осмелился сказать: " А у меня не было на винтовки, ни котелка, мне еще не успели дать…" "Молчать! Подставляй пилотку! Жри, сука, из пилотки! Я научу вас родину любить!" С этого дня и дрожит он как кролик под взглядом удава и покорно и обреченно выполняет все приказы Бороды и нашептывает ему время от времени в якую чушь и знает, что кончится это плохо: сожрет его удав. И редко-редко во время раздачи обеда отскакивает он в сторону, не почесывая плечи или затылок от прошедшейся по нам тяжелой дубинки Бороды.
Печки давно потухли. В сарае выстыло. Дрожь во всем теле не проходила и у Николая все крепче зрела мысль пойти на пулеметы, "Все в родную землю лягу, – думал он, – в родном городе, а то поговаривают, что вот-вот будут отправлять в Германию на каторжные работы в рудники и шахты. Перед самым рассветом он задремал и приснился ему дивный сон: будто идет он полевой стежкой, а налево и направо колышется пшеница в человечий рост, ярко светит июльское солнце и в небе кувыркается жаворонок и поливает землю тихим малиновым звоном. Рассказал сон ребятам, а они в один голос.
– К добру.
– Вещий сон.
– Счастливчик. Нынче же на воле будешь…
Глава ХІV
Сердце у Ганны провалилось куда-то в середку, в пустоту, когда машина остановилась у ворот кирпичного завода. На осокоре, который она помнила еще молодым и стройным с богатой кроной блестяще зеленых словно покрытых лаком листьев, а теперь закуржевевшем и голом, на нижнем толстом суку чуть покачивался под порывами ветра повешенный, на голову и плечи намело снега, снег толстым слоем лежал и на ступнях ног. Ганна зажмурилась от леденящего душу страха и больше пыталась не смотреть на осокорь, а перевела взгляд в сторону, влево. С ближней вышки прямо на нее глядело какое-то страшное чудище в рогатой каске, закутанное до глаз в заиндевевшую тряпицу. Чудище подпрыгивало и хлопало себя по бедрам, а четыре черных зрачка пулемета смотрели ледяным взглядом, казалось, прямо в очи Ганне. Ей опять стало жутко.
"Хай Бог милуе, – подумала она и зашептала беззвучно дрожащими губами "Отче наш": и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Свят, свят, свят еси, Боже Богородицею помилуй нас…" И взгляд опять невольно остановился на повешенном и Ганне показалось, что он расправил одно плечо и стряхнул с него снег.
– Свят! Свят!
– Побудьте пока в машине, не мерзните, – сказал Ганне оберлейтенант и скрылся за воротами, вскинув руку вверх на приветствие часового.
Весь лагерь стоял на плацу, где в довоенное время грузились машины и арбы, запряженные волами, приехавшие за карпичом. На свободном пятачке важно ходили и стояли офицеры и солдаты, полицаи с повязками на рукавах и с дубинками в руках. Чуть осторонь стояла целая рота солдат. У многих были на поводках огромные овчарки. Среди всех стоявших на пятачке выделялся высокий плотный человек с черной до пояса бородой и тучный обрюзгщий офицер в шинели с меховым воротником. По всему было видно, что был он самым старшим. Оберлейтенант Вилли фон Вайс стоял рядом с ним и что-то говорил ему, показывая снятой перчаткой на машину. До слуха Ганны долетели два родные слова.
– Николай Радченко!
Сердце ее обмерло, когда она увидела, как из строя вышел одетый в странную незнакомую шинель до пят и натянутую на уши пилотку ее Коля. Она узнала его сразу, хотя он стоял к ней спиной, узнала по походке, по привычке прямо и высоко держать голову, по узким и чуть покатым плечам, по всему его родному и дорогому облику. Тучный офицер что-то говорил громко, но непонятно. Борода, взглянув на ворота и машину, крикнул:
– Криворотенко, мать сюда!
Ганне послышалось, что он выматерился, и она совсем обмерла. Но один из полицаев кинулся к воротам, к машине, и открыв дверку, рыгнул в лицо Ганне сивушным перегаром.
– Ты мать Николая Радченко?
– Я, сыночек, я, родненький мой, я Колина мать.
– Ком! Пошли к полковнику. Живо!
Как в густом волглом тумане, косясь на осокорь, прошла Ганна через ворота, подошла, дрожа от страха, к тучному офицеру, бухнулась на колени в истоптанный дочерна снег.

