
Полная версия:
Далёкое и близкое
– Пойми ты, сатана,– сказал отец матери,– с горя я выпил, – ты погляди только, как парень-то умаялся.
– Парень умаялся, а ты винищем налил свои бесстыжие глаза, – закричала мать.
– Ну и налил! И налил, – визгливо повторил отец. – А твое, какое дело? Дураково ты поле, частоколом ты огорожено! Как увидел я его, сердечного, сердце так и перевернулось. Из-за плуга едва …видный…и …пппашет…
И мой бедный отец заплакал навзрыд. Я тоже тихо заревел на печке под кафтаном не то от жалости к себе, не то от жалости к отцу. С этого вечера в семье стал «большим», пахарем-кормильцем.
…В школьные годы изба отца была административным центром деревни. Отец года три подряд был сельским старостой и четыре раза сидел в уездной тюрьме за нерадивое отношение к сбору податей. Ежегодно, в сентябре, к отцу приезжал волостной старшина и писарь с очень толстой книгой ревизовать деятельность отца. Мать накрывала наш единственный стол праздничной синей скатертью с белыми петухами. Старшина садился под иконы у стола, нацеплял на грудь огромную медную бляху. Причесывал редкие черные волосы и принимал у отца квитанции на взнос денег и прочие документы. Писарь заполнял протокол. Десятидворный посылался «обгонять» хозяев на сходку. Оставляя самые срочные дела, мужики приходили на сход и тихо рассаживались вдоль стен на лавки, чтобы шумом и разговорами не мешать работе. Старшина вычитывал:
– Квитанция № 6. сдано в волость 50 рублей.
И приказывал писарю:
– Дмитрий Васильич, заприходуй!
– Квитанция № 70. Сдано в волость 100 рублей,– продолжал старшина,– Заприходуй! Уплачено за мирского быка 60 рублей. Это мирской расход, Дмитрий Васильич.
– И ведро вина миру – 9 рублей 60 копеек, – вставлял мой отец.
– Правильно, миряне? – спрашивал старшина.
– Выпили – так правильно, – лениво соглашались у стен. Записывали в расход и 9 рублей 60 копеек.
– Получено за аренду общественных угодий под мельницу 300 рублей. Приходуй!
Иногда миряне ожесточенно спорили о размере потраченных денег на выпивку: память изменяла, а документов, конечно, никаких не было. Когда подытоживали суммы прихода и расхода, обычно оказывалось. Что отец «насиживал», т.е. растрачивал общественные деньги. В день учета он с изумлением узнавал о растрате, потому что не видел в кошельке никакой разницы между своими и общественными деньгами. Через несколько дней после ревизии у нас со двора сводили телку или пчел, или самовар.
Учетный день был грандиозной попойкой: сход пропивал общественные суммы. Домохозяева подходили к столу за своей порцией, серьезно или с прибаутками выпивали стакан водки и, крякнув, не закусывая, уступали очередь:
– Подходи к нашему Иисусу!
Непьющие переливали не выпитую водку из стакана в бутылки и уносили домой. Кое-кто из непьющих жестоко скандалил из-за недолитого стаканчика. Пьяный говор и в избе отца и на улице слышался далеко за полночь.
Завсегдатаем учетных дней был чревовещатель Володька Соболев, отставной солдат, ветеран русско-турецкой войны 1877 года. Чревовещатель потешал деревенский мир шедеврами своего искусства: пел, голосил, бранился, шутил и похабничал из самых необыкновенных мест: из печи, из горшка, из-под юбок женщин…
Впрочем, чаще всего Володька прибегал к форме диалога.
– Володька, ты где? – спрашивал волостной старшина.
– Здесь, – отвечал Володькин голос из печной трубы, хотя сам Володька смирно сидел на скамейке.
– Как тебе – не тесно? – интересовался старшина.
– Тесно, да некуда выйти, – глухо отвечал Володька.
– Андрей, – говорил старшина, – загляни: как там, в трубе-то – в самом деле, тесно?
Андрей заглядывал в трубу. Разумеется, в трубе никого не было.
– Ах ты, ядрена мать! – восторженно ахали кругом.
– Володька, где ты теперь? – снова спрашивал старшина.
– Здесь, – слышалось из подполья.
– Хорошо тебе?
– Холодно и темно.
– Приходи сюда – разрешаю.
– Слушаю, ваше степенство.
– Володька, где ты теперь?
– Здеся! – радостно отвечал Володькин голос из-под юбки, стоявшей у печки толстой бабы Марьи. Марья хлопала по подолу руками и заливалась смехом.
– Хорошо ли тебе?
– Хорошо, только темновато. А так ничего – жить можно!
– А как – ничего? – не унимался старшина.
Следовал нецензурный ответ. Взрыв дружного смеха довольной аудитории потрясал избу. Старшина гладил пышные усы и придумывал новый занимательный диалог, а Володьке наливали полстаканчика. Спустя несколько часов полумертвые тела старшины, писаря и Володьки увозили в волость.
…В роли старосты отец возглавлял многолетнюю тяжбу деревни с мельником Степаном Паромонычем, о котором мы слушали страшные истории на сеновале. Тяжба с мельником велась по всякому поводу: за спертую воду во время сенокоса, чтобы мужикам было не достать травы с заливных бережков; за превышение нормы дров и бревен, вывезенных мельником из общественного леса; за скошенную общественную пожню…
Тяжбы проходили все инстанции суда от волости до губернии. Борьба с сильным мельником велась с переменным успехом. И все же, не смотря на вражду, мужики ездили молоть к Степану Паромонычу, ездили на толоку: помогали строить дорогу, укреплять плотину, копать пруды. Такова непобедимая сила водки, которой мельник щедро подкупал жадных да выпивки мужиков.
Третий год обучения в церковно-приходской школе совпал с началом русско-японской войны. Разумеется, осмысление событий этого времени нам, школьникам, было недоступно. Только первый эпизод начавшейся войны – гибель «Варяга» и «Корейца» – нашел патриотический отклик в наших сердцах. Этот отклик принял форму игр в японцев и русских, причем, вопреки событиям, побеждали, всегда русские, а «макаков» избивали немилосердно и брали в плен; поэтому очень неохотно находились желающие быть «японцами».
Летом 1904 года в Выползово мобилизовали запасных солдат для направления на Дальний Восток в Японскую мясорубку. Призванные на военную службу отчаянно пьянствовали. Унтер Павлуха Клюкачев в старом расстегнутом мундире 146-го Царицынского полка, сохранившемся у него со времен действительной службы, лихо, заломив бескозырку, орал на улице Выползово:
«Умер, бедняжка, в больнице военной,
Долго родимый страдал…»
После пропетой фразы он оборачивался к сопровождавшим его мобилизованным в штатском и, вытаращив пьяные глаза, дико кричал:
– Антроп, морское дело! А где «Варяг»? А где «Кореец»?
И снова пел:
«Эту солдатскую жизнь постепенно
Тяжкий недуг доконал».
И опять: « А где «Варяг»? А где «Кореец»?
– Скучает, сердечный! – приговаривали бабы.– Кому-то охота к макакам ехать?
– Антроп, морское дело… – уже слышалось издали.
Осенью того же года отец «определил» меня в четвертый класс двухкомплектной школы Министерства народного просвещения. Эта школа находилась в шести верстах от Выползово, и мне пришлось переселиться из родного дома в интернат. Впервые я столкнулся со школой-интернатом и с тем образом жизни, который в нем существовал. Расписание регламентировало каждый шаг нашей жизни: отход ко сну, сон, вставание, завтрак, уроки и прочие подробности быта с первых же дней вызвали отвращение к интернату и стремление уйти из него. И я убегал домой, встречая со стороны отца и матери энергичное сопротивление.
– Балбес ты,– урезонивал отец,– тебя в люди хочу вывести, а ты на такие штуки пускаешься: бегаешь, как несмышленый баран. Ну, куда я тебя, неученого, могу пристроить?
– А ты отлупи его, болвана, и он перестанет своевольничать,– советовала мать, всегда очень щедрая на колотушки. Постепенно я привык к жизни по звонкам и расписанию и начал учиться.
В этой школе мне тоже впервые пришлось понять, насколько зависит интерес ученика к школьной науке от качеств преподавателя. Был у нас своеобразный преподаватель математики, Михаил Филиппович, высокий и тонкий, тщательно одетый в черную пару и лаковые ботинки. Лицо его бледное, с нездоровыми синяками под глазами. Глаза большие, круглые, как у совы, цвет их приводил меня в трепет. Представьте большие зрачки, окаймленные почти белой радужной оболочкой, окруженной синеватыми белками; глаза с этими пронизывающими зрачками имели свойство смотреть, не мигая и замораживать, гипнотизировать. Сверх того, математик имел дикую манеру орать на учеников и швырять на пол мел. Всего этого было достаточно для того, чтобы даже в пятом классе я цепенел перед теоремой о сумме углов треугольника и через всю жизнь пронес полное равнодушие к точным наукам.
Памятным событием четвертого года обучения было участие в рождественском концерте. Прогрессивно настроенные учителя организовали любительский спектакль, хор, декламирование. В выбранной ими пьесе «Красный цветочек» мне поручили роль жреца, который рекомендует девочке учиться, прибегая к таким высокопарным выражениям:
«Красный цветочек, ты человек! Ты властелин земли и созданной природы. В каждом ничтожном из созданий природы ты найдешь много поучительного. Учись, учись, учись!»
Вот и вся роль. К моему стыду, в словах жреца я ничего не видел, кроме набора слов, которые надо запомнить и произнести «выразительно», как требовал учитель-режиссер. Исходя из своего сценического «опыта», я до сих пор убежден, что глубокомысленные рассуждения взрослых и сами пьесы, где действующими лицами являются взрослые, малодоступны детскому пониманию. Что ни говори, а психика мальчика в 12-15 лет это нечто органически чуждое психике взрослых «жрецов» и иных прочих дядей.
А ведь в наших школах до сих пор ставят и сценки из «Горя от ума», «Бориса Годунова», из «Своих людей…» Островского. Впрочем, это вопрос дискуссионный: надо считаться и с тем, как готовится любительский спектакль.
Глава III
ЗАНИМАЮСЬ САМООБРАЗОВАНИЕМ
Наступил бурный 1905 год. В январе дошли мрачные слухи о «кровавом воскресенье» и до отдаленной Ястребинской школы, где я учился. В нашем детском лексиконе появились новые слова: «забастовка», «революция», «бомбы». Учитель Алексей Никитич Бывшев, которого мы, ребята, крепко полюбили за ровные спокойные отношения и за стремление развивать нас путем задушевных бесед и чтения книг из школьной библиотеки, частенько собирал наиболее «сознательных» ребят и рассказывал смысл развертывающейся борьбы царского правительства с народом. По его предложению мы выписали в складчину две наиболее прогрессивных газеты «Товарищ» и «Столичная почта». Под влиянием бесед и чтения наши настроения принимали боевой характер. Мы были готовы в любой момент назвать урядника Звиргздина «фараоном» и выкололи глаза на всех доступных нам портретах Николая II. Других форм протеста мы не знали, да и едва ли подозревали об их существовании; но отомстить организаторам январского расстрела, по нашим понятиям, было необходимо. Мне кажется, и сам Бывшев едва ли знал, что именно следует делать людям, оппозиционно настроенным по отношению к правительству.
Выписанные газеты нами зачитывались до дыр, до лохмотьев. Их читали и в одиночку и группами. Бывало, соберемся в полутемном классе в весенние сумерки, зажжем выпрошенный на кухне огарок стеариновой свечи и слушаем вдохновенное чтение Гапоновской петиции. Священный трепет проникал в наши детские души при чтении слов:
«Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать. Мы и терпим, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества. Нас душит деспотизм и произвол, мы задыхаемся»
Мы смотрели друг на друга. На газетные столбцы, на ночь, глядевшую в классные окна, хотели что-то сделать, что-то выразить и … не умели, не могли, не понимали. При чтении петиции роились в сознании смутные образы урядника, учителя математики, Николая II, с дырками вместо глаз. К ним присоединялись нищие, бродившие по деревням, тяжелые ощущения во время пахоты. При слове «омут» рисовалась запруда у мельницы, а рядом страшный мельник, готовый столкнуть в воду любого человека. Вот та «база», которая обеспечивала «понимание» Гапоновской петиции! С неразрешенными томлениями и не оформившимися стремлениями разошлись мы 1 мая по домам.
Наступило жаркое лето 1905 года. Царская Россия пылала в огне восстаний. В нашей волости ненависть крестьян к самодержавию и его опоре – к помещику, к земскому начальнику, к уряднику – выражалась, главным образом, в нападениях исподтишка. Красный петух запорхал по тихим дворянским усадьбам: горели по ночам только что сметанные стога сена и хлебов, полыхали кострами хлебные амбары и дворы с породистым скотом. Камень или кирпич, брошенный меткой рукой в проезжавшего урядника, заставлял его испуганно погонять лошадь и, озираясь, скрываться из пределов деревни.
Помещики из волости повыезжали в город – там незаметно, безопасно переживешь тяжелое время, а в своих мызах поселили стражников, тех же мужиков, продавшихся за 25 рублей в месяц и одетых в черные штаны и мундиры, вооруженных шашками и винтовками. Но и стражники не помогали. Барское добро дымом уносилось в небо, а страховые компании разорялись от выплаты огромных страховых премий.
В эти страдные дни николаевское правительство решило опереться на авторитет «белого царя», сильно подмоченный рабочей кровью в январе, и распространило по Руси миллионными тиражами портрет Николая с речью, произнесенной по поводу крестьянских волнений на Харьковщине и Полтавщине. На хорошей веленевой бумаге в изящной рамке красовалось интеллигентное лицо знатного иностранца с русской фамилией Романов, а под ним следовал проникновенный текст:
«Государь император соизволили обратиться к крестьянам Полтавской и Харьковской губернии со следующими словами (следовали отпечатанные золотыми буквами «золотые» слова речи):
«Право собственности священно и неприкосновенно. То, что принадлежит помещику, принадлежит ему; то, что принадлежит священнику, принадлежит ему. Я не потерплю никаких посягательств на священное право собственности и прикажу захватчиков карать по всей строгости законов».
За «золотыми» словами царя давался еще более строгий комментарий:
«Эти золотые слова и драгоценное изображение государя императора да послужат предостережением насильникам всякого рода и смутьянам».
Однако драгоценное изображение и «золотые» слова, ни в какой мере не остановили народного возмущения. Мужик тянулся к помещичьей земле, мужик требовал исправления вековой несправедливости в распределении «кормилицы». Имения продолжали гореть. Зловещее зарево красными веерами вздымались каждую ночь, являясь как бы знамением времени.
На фоне тревожных дней мне хотелось понять «событий тайный ход», уразуметь, кто, как и почему делает революцию. Мой отец получал газету Проппера «Биржевые ведомости». Газета давала своим читателям в виде приложений ряд брошюр, среди которых были «Парламентаризм в Англии», «Революция 1848 г. во Франции» и др. С них- то я и начал свое самообразование. Добросовестно просиживал над страницами книжек целые часы, читая их, в сущности, по методу гоголевского Петрушки, я старался понять, зачем жгут мызы, почему взяли в солдаты Павлуху Клюкачева, что такое неприкосновенная частная собственность и пр. и пр.
Но почва моего сознания была невозделанной, и пропперовские посевы не давали всходов. В моем распоряжении не было толкового словаря. Я не понимал значений слов и мучился над разгадкой их тайного смысла.
Однажды зашел к нам в избу студент Георгий Михайлович Токарский и обратил внимание на мое чтение. Это был серьезный, скромный молодой человек, одетый в положенную ему студенческую форму: синие диагоналевые брюки, черную тужурку с бронзовыми пуговицами и синеватыми петлицами и фуражку с синим околышем. На носу Токарского держалось пенсне, привязанное к черному шнурку. Близорукие глаза его под высоким белым лбом внимательно и дружелюбно смотрели на собеседника. Верхнюю губу украшали черные усики, щеки и подбородок свежевыбриты. Токарский жил в Выползово «на кондициях», совершенствуя в науках дебелого юношу Ваську Круглова, сына хозяина петербургской сапожной мастерской.
В сущности, Ваське было не до наук. Он жеребцом носился по окрестностям деревни и увлекал девиц блеском своего студенческого мундира и диагоналевыми штанами. Токарский был требовательным репетитором, и по четыре часа Васька был обязан отсиживать за столом и учиться. Папаша его денег не жалел, однако науки давались Ваське с большим трудом: он по два года задерживался на каждом курсе технологического института.
Токарский был еврей. Деревня в 1905 году уже была знакома с антисемитскими настроениями, и положение Токарского в деревне могло быть не особенно приятным, если бы он не завоевал себе авторитета среди населения Выползово.
Произошло это так.
По деревне проезжал в роскошной карете земский начальник Безобразов. Два великолепный серых рысака, выхоленных руками дородного кучера Василия, бесшумно катили карету на резиновом ходу. Проносившийся по деревне экипаж вызывал зависть и удивление выползовцев. На этот раз карета земского начальника повстречалась с подвыпившим парнем Ванюшкой Корнеевым. Видно, крепко засело в парне недовольство земским: схватил он булыжник с кулак величиной и запустил им в карету. Удар – и в лакированной коже задней стенки зазияла дыра. Бородатый величественный Василий, испугавшись, сначала подхлестнул пару, но потом, по приказанию барина, остановил лошадей.
Из кареты вышел господин Безобразов с булыжником в левой руке и с большим черным браунингом в правой. Лицо земского было мучнисто бело, и, кажется, он готов был дорого продать свою жизнь.
Ванюшка Корнеев, посвистывая, всунув руки в карманы, тихо уходил в сторону от кареты, будто не замечал происшествия. У часовни стояло трое мужиков и молча, наблюдали ход событий. Земский позвал мужиков. Те медленно подошли.
– Кто бросил камень в карету? – грозно спросил Безобразов.
– Должно, вон тот озорник, который сейчас уезжал по прогону, – ответил дядя Федор, указав рукою в противоположную сторону от Корнеева.
– Почему не задержали?
– Пойди-ка, задержи его, ваше скобродие! Да он те в зубы даст не хуже, чем в твою карету.
– Как тебя зовут? – наконец спросил земский.
– Федором Николаевым.
– Ты его знаешь?
– Кого его?
– Того, кто карету пробил.
– Нет, не знаю. Вроде это и не наш, а какой-то чужой, значит, не здешний.
– Сукин сын! – закричал земский. – Я вас научу уважать проезжающих.
– И то следует, ваше скобродие, – соглашался другой мужик, Кузьма. – Разве можно так-то обходиться без всякого уважения!
В это время подошел Токарский и спросил:
– Что за спор?
Его студенческие брюки и тужурка заставили Безобразова, признать в нем «своего» человека.
– Вы представьте, – сказал он, все еще не бросив камня, но уже спрятав пистолет, – еду в закрытой карете и вдруг в спину булыжник.
– Да, неприятно, – согласился Токарский.– Это тот самый булыжник, который вы бросили?
– Да.
– Увесист, – подняв камень, определил студент.
– А эти мерзавцы, – земский указал на мужиков, – говорят, что не знают подлеца.
– Возможно, – поддержал мужиков Токарский.– По деревне много людей ходит.
– Пожалуй, скоро по участку нельзя будет проехать без конвоя.
– Пожалуй, без конвоя и не проедете, – согласился Токарский.
Земский начальник почувствовал в репликах студента иронию. Он пытливо посмотрел ему в глаза и спросил:
– Вы кто такой?
– Студент Петербургского университета. Проживаю здесь, «на кондиции».
– Фамилия?
– Токарский Георгий Михайлов.
– Кажется, еврей?
– Да, чтобы вам этого не казалось.
– Из процентных?
– Разумеется. Хотя мне не совсем понятно, почему вас все это интересует.
Лицо Безобразова постепенно краснело. Очки подрагивали на его глазах. Усы нервно шевелились.
– По долгу службы меня это интересует. Приму к сведению.
– Что именно вы примете к сведению? – невинно спросил Токарский.
– Ваше сочувствие гнусным поступкам.
Токарский заложил руку за борт тужурки и, слегка улыбаясь, весело смотрел на накаляющегося земского начальника.
– Вас так занимают мои чувства? – спросил Георгий Михайлович.
Но господин Безобразов дольше не пожелал поддерживать неприятный диалог и, направляясь к карете, проворчал:
– Семит проклятый!
– Господин земский начальник, – громко сказал Токарский, – вам недостает выдержки и такта.
– Мерзавец, – донеслось уже из кареты. Вздымая легкую дорожную пыль, карета мягко понеслась, и долго на улице висело поднятое ею серое облако.
Мужики захохотали:
– Допек ты его, Егор Михалыч! Ха-ха-ха!
Вернулся и Ванюшка Корнеев.
– О чем разговор был? – спросил он.
– Да вот о карете. Барину в заду кто-то дырку пробил, – сказал Федор Николаев.
– Вот этой песоциной – поднимая булыжник, осведомился Ванюшка. – Тяжелая, братцы, штука.
Камень пошел по рукам. Допускали, что от удара по голове земский мог бы сильно пострадать.
Токарский как бы меду прочим сказал:
– А все же, товарищи, это не настоящий протест. Что из того, что вы испугаете или даже убьете одного земского? На его месте появится другой.
– А мы и другого,– не согласился Ванюшка.
– А потом и сам сгинешь, – догадался дядя Кузьма.
– Не так надо выступать,– закончил Токарский.
– А как же, Егор Михалыч,– спросил Ванюшка.
– Заходите вечерком. Побеседуем, – предложил студент.
– Спасибо, зайдем, – сказали мужики, и пошли по своим делам.
… – Так вот какие заумные книги читаешь! – говорил Татарский, перелистывая мои брошюры.– И понимаешь?
– Ничего не понимаю. Слова какие-то особенные, – чистосердечно сознался я.
– Да, трудновато без подготовки,– согласился Георгий Михайлович.– Ты заходи-ка ко мне, я найду чего-нибудь попроще. Отец твой дома?
– Дома, в огороде.
И Токарский направился к отцу.
… После столкновения с земским начальником человек пять парней сделались постоянными гостями Токарского. Вместе с «большими» начал ходить и я. Взрослые сначала на меня недовольно косились, но постепенно привыкли к моему молчаливому присутствию и перестали обращать внимание. Георгий Михайлович, познакомившись с моими брошюрами, предложил мне прочитать «Поликушку» Толстого, «Кому на Руси жить хорошо», небольшую книжечку «Хитрая механика». Читал я их дома, а на вечерах у Татарского жадно слушал горячие речи о революции, о вампире-царе, о религии, о попах. Георгий Михайлович был душою кружка. Нашим учителем и товарищем, он вдохновенно говорил нам о непобедимой силе рабочих и крестьян, о партии социал-демократов, о том, что впереди борьба с царским правительством. Что в этой борьбе будут жертвы, но, в конечном счете, победит народ и самодержавие будет свергнуто навсегда.
В небольшой комнате с низким потолком у стола, заваленного книгами. При свете семилинейной керосиновой лампы с бумажным абажуром мы часто слушали его задушевные беседы. Гордо выпрямившись на стуле, изредка жестикулируя, он говорил однажды:
– Если бы в каждой деревне были вот такие как вы, сплочены в крепкие кружки, работающие по единой партийной программе, если бы эти кружки тесно связались с рабочими организациями и. накопив знания, силы и оружие, выступили против царя и его земских начальников при поддержке народа. Самодержавие рухнуло бы, как карточный домик. Брешь в любом месте царизма было бы легче пробить, чем карету Безобразова. Все дело в организации, в связях, в единой воле.
– А царь уехал бы от нас, как земский в карете,– осмелился я подать свой голос в первый раз (перед этим только была прочитана «Хитрая механика»).
На меня молча, посмотрели, а Георгий Михайлович, улыбнувшись, сказал:
– Мы бы не пожалели. Как думаешь, Ванюша?
Ванюша Корнеев, насупив свои рыжеватые брови, ответил:
– Не к чему отпускать…
Наша беседа иногда прерывалась пением революционных песен. Под диктовку Токарского мы записали тексты «Марсельезы» («Отречемся от старого мира»), «Смело товарищи в ногу», «Дубинушку», «Варшавянку». У нашего учителя был очень приятный баритон, он обычно запевал, а мы подхватывали. Было возбуждающе весело во всю мощь молодых голосов произносить то гневные, то ободряющие, то грустные слова этих славных боевых песен. Я никогда ни раньше, ни после не встречал таких зовущих мелодий и таких слов, в которых и призыв. И надежда и цель, и готовность отдать все, что имеешь, за то, что говорится словами этих песен.
Разумеется, наши вечера и песни привлекали внимание. Под окнами во время пения собирались девушки, иногда примыкая к нашему хору, а Василий Шорин, услужливый и юркий, бывший когда-то лакеем у крупного чиновника в Петербурге, донес уряднику Звиргздину, что студент «мутит народ». Донос возымел свое действие. В темную августовскую ночь, когда мы уже разошлись от Токарского, к дому моего отца – сельского старосты – подъехал шарабан. Кто-то вылез из экипажа и вошел в дом. Скоро мать торопливо побежала к одному соседу, а отец, прихрамывая, прошел к другому. Мы наблюдали эту сцену с дороги, оставаясь незамеченными.

