Читать книгу Осада «Мулен Ружа» (Валерий Яковлевич Лонской) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Осада «Мулен Ружа»
Осада «Мулен Ружа»
Оценить:

3

Полная версия:

Осада «Мулен Ружа»

На другой день утром, поднявшись с больной головой, кряхтя и отпаиваясь боржомом, оглядывая мутными глазами квартиру, вещи, лежащие в беспорядке, улицу за окном, по-осеннему серую, унылую, с моросящим дождем, которая была ему ненавистна, где дома почему-то переходили с места на место и затем возвращались обратно, Лонжуков ругал себя последними словами за то, что перебрал накануне и, утратив бдительность, опустился до дружбы с Колькой, мало того, при расставании целовал последнего в лицо, как родного, – и это вспоминать было особенно неприятно.

Обещания своего впоследствии – поговорить с Анастасией Львовной – он не выполнил, и все осталось по-старому.

Пока утративший весь свой парадный лоск Лонжуков (слава богу, в эти минуты его никто не видит) мается с похмелья, мнет рукой небритую щеку, кряхтит, сплевывает в раковину горькую слюну, пьет боржом, глотает анальгин, утишая головную боль, заторможенно бродит по квартире, самое время рассказать о том, как Колька познакомился с Татьяной.

Произошло это на вечеринке у бывшего Колькиного одноклассника Витьки Грогова. Грогов учился в МЭИ, и компания у него в тот вечер собралась в основном студенческая. Пригласил он и Кольку, с которым дружил еще со школы. Правда, теперь они встречались значительно реже, но все же.

Родители Грогова только что уехали по туристической путевке во Францию, и Витька решил рвануть на всю катушку, а погулять он, надо сказать, любил.

Дело было в конце мая. За окнами гремела гроза. Над городом в вечернем свинцовом небе стремительной ртутью проносились молнии. Шумел дождь, оглушительно барабаня по карнизам и брызгая в открытые окна, заливая подоконники, стоящие на них горшки с цветами, которые никто и не думал убирать оттуда – пусть льет! Гроза не мешала веселью, а, наоборот, придавала ему романтическую окраску.

За столом, тесно сгрудившись и галдя, в небольшой Витькиной комнате сидело человек пятнадцать, больше бы туда и не вместилось. Другую комнату, размеры которой значительно превышали размеры Витькиной, родители, зная разгульный характер сына, перед отъездом закрыли на ключ, что делали в последнее время постоянно. Одним словом, приходилось ютиться на ограниченном пространстве. Правда, была еще и кухня, но сидеть в окружении кастрюль и вдыхать при этом запах подгоревшего на газу кофе, который постоянно варили девчонки и все время за болтовней упускали его, Витька не любил, поэтому предпочитал все сборища устраивать у себя в комнате. На родителей он не обижался: правильно делают старики, закрывая на ключ свое ложе, какое удовольствие отдыхать в Париже, зная, что разнузданные Витькины приятели валяются на твоей постели в ботинках и при этом тискают неизвестно каких девиц, а то еще хуже – сидят, наглые, на этом самом ложе, пьют и закусывают, заливая покрывало вином или роняя на него ошметки какой-нибудь еды! И потом, считал Витька, в теснотище даже как-то веселее – и лица друзей к тебе ближе, и девчонки под рукой – держишь за шею или за бедро, поди плохо! Еще успеем зажиреть, утверждал он, успеем рассредоточиться по большим отдельным квартирам, где, утомившись от дружбы и шумного общения, будем сидеть в одиночестве, сонно хлопая глазами, или еще хуже – в компании с какой-нибудь толстой бабой в бигудях, считающейся твоей женой, бесконечно тебе чужой, к которой ты прикован, как несчастный узник к стене: «и скучно, и грустно, и некому руку пожать!» Итак, все сидели в Витькиной комнате вокруг стола, вернее, двух столов, составленных вместе, – одного большого, письменного, Витькиного, и второго поменьше, принесенного с кухни. На каждую пару гостей приходилось по одной тарелке – больше с учетом бутылок и закусок поставить было некуда. И вилок было мало – тоже по одной на двоих – это все, что имелось в доме, точнее, все, что осталось: однажды, будучи хорошо поддатым, один из Витькиных приятелей, убирая на кухне мусор, выбросил в мусоропровод вместе с газетой, в которой разделывали селедку, еще и обойму новеньких мельхиоровых вилок; парень сообразил, что совершил ужасное, лишь тогда, когда услышал, как из мусоропровода донесся печальный металлический звон – это вилки навеки прощались с развеселой Витькиной квартирой. Правда, стоит отдать Витькиному приятелю должное: он тут же подошел к Витьке и честно признался ему, что выбросил в мусоропровод какое-то железо, судя по мелодичному звону – драгоценное, может быть, и вилки, и что он готов спуститься в недра дома, где обитают мусорные баки, он так и сказал «обитают», и перерыть там всю помойку, чтобы их найти, на что Витька сказал: «Не надо, пойдем, старик, лучше выпьем…» Таким образом, на столе теперь лежали старые вилки, правда, кое-где им в дополнение прилагалось по алюминиевой большой ложке, но не везде.

Из всей компании Колька знал лишь двоих: конечно, хозяина, Витьку, и его подругу Симу, востроносую, глазастую, порывистую, часто хлопающую в ладоши, когда ей что-либо нравилось – шутка ли, анекдот или неожиданный поступок, чреватый безрассудством и удалью. И так уж получилось, когда садились за стол, прямо напротив Кольки уселась задумчивая красавица, немногословная, знающая себе цену, со скупой улыбкой, со светлыми, холодно мерцающими глазами. Это и была Татьяна. Ела она из одной тарелки с курчавым самоуверенным малым, который привел ее к Витьке и которого все присутствующие называли Максом. («Счастливчик», – позавидовал ему Колька. Сам он не имел такой привлекательной напарницы и вынужден был есть из одной тарелки с толстым непоседливым бородачом, нечесаным, потеющим, изрядно проголодавшимся, словно его только что сняли со льдины, где он, унесенный в море, просидел несколько суток без провизии; бородач часто вскакивал и, устремляясь к закускам верткими руками, сыпал остротами направо и налево и сам же первый громко смеялся над своими шутками, ощущая в себе силу и удаль молодого Фальстафа.)

Словоохотливый, ироничный, одетый по последней моде, похожий на певца-эстрадника роковой формации, из тех, какие, надрывая связки и заходясь в восторге от собственного шаманства, претендуют на роль мессий, Макс был душой компании. Он, как и бородач, тоже часто острил, и острил удачно, произносил цветистые тосты, являвшие собой образчики великолепных импровизаций на злобу дня и того, что происходило за столом, что вызывало всеобщее одобрение и восторг и каждый раз сопровождалось хлопаньем Симиных ладош (после нескольких тостов бородач, махнув безнадежно рукой, прекратил состязаться с ним в остроумии и направил свои усилия в основном на провизию, благо ее было в достатке); потом Макс пел под гитару, правда, долго перед этим отказывался, заявляя, что он сегодня не в голосе, что гроза ему мешает, ботинки жмут, а ноги холодные и пальцы дрожат, и так далее, и тому подобное, а когда, вняв наконец настойчивым уговорам, все же взял гитару и спел, то выяснилось, что он, несмотря на впечатление, производимое его внешним видом, в силу которого мы с вами поспешили причислить его к проповедникам рока, совсем далек в своей исполнительской манере от этого направления и предпочитает иной стиль – «кантри», что и продемонстрировал, спев несколько песен. Из этих песен Кольке запомнилась одна – про то, как стало неуютно жить в огромных городах, будь то Нью-Йорк или Чикаго, кислорода не хватает, голова болит от шума и постоянно хочется сбежать от обилия вещей, лиц, поступков (колбас, автомобилей, накрашенных губ, поцелуев, ярости…), сбежать в какое-нибудь тихое местечко, куда-нибудь на ранчо, где под тобой резвый конь, а на голове широкополая шляпа, прикрывающая от солнца, и до горизонта – зеленые луга, а в двух милях езды отсюда – уютный домик, где ждет тебя заботливая красавица-жена, занятая приготовлением ужина. За дословность Колька бы не поручился, но приблизительно таким было содержание оставшейся в памяти песни. «Мне бы ваши заботы! – воскликнул Витька, когда песня отзвучала. – А я мечтаю о другом: взять в жены Машку из колбасного отдела, что у нас на первом этаже…» – «А как же я?» – спросила Сима, обиженно поджав губки. «Сима, у нас с тобой бурный затяжной роман, переходящий в штиль… Ты моя первая и последняя чистая любовь, не замутненная гадостями семейно-колбасного быта! – заявил Витька. – А носки, пеленки, дубленки – это, согласись, противно!»

Неожиданно кончились сигареты. Как-то сразу у всех. Проверили валяющиеся на столе пачки – пусто. И у Витьки не оказалось никаких запасов. А курить хотелось. «Старики, – обратился к мужской половине стола Макс. – Мы – без курева. Кто пойдет?..» Дождь на улице продолжался, правда, не такой сильный, как прежде, и желающих идти за сигаретами не оказалось. Никому не хотелось вылезать из тепла, погружаться в промозглую сырость, шлепать по лужам неизвестно куда – табачные киоски, поди, уже закрылись. Тогда предложили хозяину сходить к соседям и попросить сигареты у них. Витька наотрез отказался: «Сколько можно! Я бегаю к ним через раз. Они пошлют меня на три буквы – и правильно сделают… К тому же сосед справа, угрюмый стукач, ревнует меня к своей бабе и только ждет повода, чтобы набить мне физиономию!» – «Ребята, – заныла сильно накрашенная девица, – я без курева сдвинусь!» – «Курить вредно, Семенова! – заявил бородач. – Ты лучше ешь…» – и вцепился зубами в мякоть жареной курицы, кусок которой, пользуясь неразберихой, увел с чужой тарелки.

Поразмыслив немного, находчивый Витька нашел выход. Раздвинув тарелки, он положил на край стола газету, высыпал на нее содержимое двух больших пепельниц и стал копаться в груде окурков, выискивая такие, какие можно было бы использовать. Набрав несколько штук, он оторвал фильтры, размял бычки в пальцах, ссыпая табак в одну кучку. Когда табаку оказалось достаточно, Витька снял с полки большую толстую книгу, судя по переплету из темной кожи и золотому тиснению на нем, очень старинную и дорогую, полную красочных иллюстраций, каждая из которых была переложена папиросной бумагой, открыл произвольно одну из них, вырвал оттуда папиросную прокладку – по лихости, с какой он это сделал, чувствовалось, что подобную операцию он осуществляет уже не впервые, – ссыпал табак на вырванную бумагу и свернул большую самокрутку, послюнявив ее затем языком, чтобы не разворачивалась.

– Сейчас покурим, – воскликнул он. – Здесь хватит на всех.

Он прикурил от зажигалки, сделал несколько глубоких затяжек и передал самокрутку Максу.

Макс затянулся раз-другой и зажмурился от восторга.

– Старики! Да ведь это же марихуана!

Макс сделал еще затяжку – о! – и, дурачась, стал изображать, что забалдел, будто бы курнув настоящего наркотического зелья. Это был целый маленький спектакль. Макс конвульсивно дернулся, округлил глаза, расправил плечи, выпрямился, словно воспрянувшая в руках кукольника марионетка, с улыбкой идиота прошелся на несгибаемых ногах от стола до двери, ткнулся в нее лбом, потом ухватился за дверной косяк и, ласково обозвав его «Нинулей», стал объясняться косяку в любви, словно это была женщина, приглашая «ее» выйти с ним в коридор, а лучше в ванную, где они скорее найдут общий язык, при этом, воровато оглянувшись, прогнусавил «Нинуле» на ушко, что он как мужчина очень даже ничего, крепок, и «ей» жалеть не придется – пусть соглашается! – но сделав еще одну затяжку, потерял к «Нинуле» всякий интерес, повернулся к «ней» спиной, выпучив глаза, доковылял до кушетки и под общий вопль восторга рухнул на нее бездыханно, держа над собой в вытянутой руке дымящуюся самокрутку. «Ой! – выкрикнула Семенова. – Дайте и мне курнуть травки!» – «И нам! И нам! – поддержали ее голоса. – Давай по кругу!» Семенова выдернула из рук Макса самокрутку, сделала несколько затяжек и тоже стала изображать, что словила кайф, – что-то запела без слов, закружилась на одном месте, вытянув вверх руки, затем медленно опустилась на пол и взяла себя за горло – конечно, это выглядело менее выразительно, чем у Макса, но все же тоже повеселило окружающих… Самокрутка пошла по кругу, и каждый, кто хотел, что-нибудь изображал, дурачась до самозабвения, получая в награду аплодисменты и восторженный хохот. Витька, тот совсем разошелся: оголился по пояс, взял у Симы губную помаду и расписал себе жирными красными точками вены на сгибах рук, поясняя присутствующим, что это следы от инъекций, после чего схватил с тарелки большой соленый огурец и, словно шприц, вонзил его в руку, сжав огурец с такой силой, что из него брызнула жидкость. «Несмешно! – сказала сидевшая отстраненно Татьяна, когда хохочущий Макс ткнулся в ее плечо, и добавила: – Совсем несмешно…» Колька просидел весь вечер молча. Часто, захваченный общим весельем, улыбался, но улыбался как-то неуверенно, робко, словно стесняясь, что здесь, в этой чужой ему компании, его улыбка может вызвать недоумение у присутствующих и они спросят: «А этот малый чего улыбается? Мы-то про себя знаем, чему смеемся, а вот он…» И вот так сдержанно улыбаясь, посматривал он в течение вечера на Татьяну. Он сразу в нее влюбился, как только увидел. Иногда его взгляды в сторону девушки были слишком откровенны и не в меру продолжительные. Колька понимал, что не должен так смотреть на нее, тем более что она была не одна, но ничего не мог с собой поделать. Интересное и несколько надменное лицо девушки буквально притягивало его, и каждый раз ему стоило немалых усилий отвести глаза.

Татьяна, ловившая на себе эти взгляды, вначале только плечиком поводила на подобную откровенность. Она даже спросила, думая, что Колька обнаружил какой-то изъян в ее туалете: «Что? Что-нибудь не так?» – и стала приглаживать волосы и оправлять на груди блузку, на что Колька, смутившись, ответил: «Да нет, все в порядке…» – и отвел глаза. Но потом девушке это надоело, и она перестала обращать на Кольку внимание, словно его и не было вовсе.

Макс, хотя и был занят бесконечной болтовней, тоже заметил, что Колька во все глаза пялится на Татьяну, не пытаясь сдерживать свои чувства, и ведет себя, будто японский летчик камикадзе, которому все до лампочки, потому что через час он вылетит на задание, где должен будет погибнуть, протаранив вражеский корабль. Макс поначалу никак не отреагировал на это. Сделал вид, что ничего не заметил. А чего дергаться? По всем данным Колька был ему не соперник. Тот, кто хоть немного знал Татьяну, – а Макс встречался с ней уже полгода, – мог с уверенностью сказать, что такие типы, вроде Кольки, были не в ее вкусе. Правда, как показали дальнейшие события, никогда ни в чем нельзя быть уверенным заранее, потому что в жизни имеют место удивительные повороты. Но пока судьба не совершила этот, ей одной понятный зигзаг и не направила Татьяну, взяв ее крепко за локоть, по непривычной дороге, Макс был уверен в своем превосходстве. И все же, хоть и не сразу, в душе у него возникло желание поставить Кольку на место: нечего изображать святую простоту, которой, по наивности, все можно! Когда наступил перерыв в танцах и любители потанцевать, крутившиеся на пятачке у дверей и в коридоре, разошлись по углам, а за окном громыхнуло с новой силой, отчего, казалось, содрогнулся весь дом, и девицы с визгом попадали на кушетку, словно это было самое безопасное место, Макс, жестом успокоив визгливую публику, пригласил всех к столу и неожиданно для Кольки, который жался в углу, усиленно заставляя себя в очередной раз не смотреть на Татьяну, а смотреть хотя бы на Семенову, стараясь найти в последней при всей ее яркости, может быть, крупицу того, что так привлекало его в Татьяне и чего, увы, в Семеновой не было, предложил и Кольке сказать тост.

– Пипл! А сейчас нам что-нибудь скажет Коля! – громко провозгласил Макс, словно объявлял концертный номер. И добавил: – Судя по его напряженному взору, он созрел!

«Чего-то затеял, черт дурной!» – подумал в этот момент Витька.

Выражение «он созрел» можно было понимать двояко: и как то, что Кольке действительно пора «молвить слово» – нельзя же молчать все время, здесь не похороны! – и как то, что он втюрился в Татьяну, что для любого наблюдательного человека было очевидно.

Оказавшись в центре внимания, Колька растерялся.

– Я?.. Нет, что вы! Я не умею… – Он напряженно оглядел собравшихся, встретился взглядом с Татьяной, которая неожиданно дружелюбно посмотрела на него, и окончательно смешался. – Нет, нет, пусть другие, у кого это лучше получается…

Но он не знал Макса, а от того так просто нельзя было отделаться. К тому же у Макса, решившего позабавиться, имелась цель: вытащить во что бы то ни стало Кольку на всеобщее обозрение, «на эстраду», как он это для себя называл, и, смотря по обстоятельствам, посмеяться над Колькиным косноязычием, если таковое обнаружится! – или поймать его на какой-нибудь банальности и припечатать острой шуткой, сделав таким образом объектом для всеобщего веселья.

– Что значит «другие»?! – воскликнул Макс, когда Колька заупрямился, и вкрадчиво стал объяснять: – За чужие спины, старик, прятаться нехорошо! Ты не в театре, куда пришел других послушать. Надо и самому немного поработать: воздать, например, должное щедрости хозяина (вон он у нас какой орел!) или красоте наших дам… – Макс нарочно обозначал темы возможных тостов – на проторенных дорогах легче сбиться на штампы и наговорить банальностей, и тот, кто попадает здесь впросак, выглядит особенно смешно. – Можно произнести тост за родителей. За мир во всем мире! За счастливое детство!.. У тебя же было счастливое детство? Ну там красный галстук, сбор металлолома, курение в школьном сортире, волнующие ножки молодой смазливой учительницы географии или ботаники, из-за которых мальчишки в классе роняют ручки на пол и лезут под парты, чтоб на эти ножки посмотреть… Можно, если хочешь, выпить за дружбу. Мужскую. Или женскую! За Аллу Пугачеву, наконец! Вон сколько всего старик, а ты упрямишься!

Колька мотал головой, отнекивался, но собравшиеся, настроенные Максом, дружно воспротивились его отказу, и Кольке пришлось подчиниться.

– Друзья! – Здесь Колька провел руками по лицу, как если бы умывался, и резко выдохнул воздух, словно хотел таким образом унять волнение. – Быть может, мои слова покажутся вам странными… Да и не мастер я гладко говорить… Но хочу поделиться сильным чувством… или потрясением, уж не знаю… Несколько дней назад я увидел картину. Точнее, это была репродукция… Правда, хорошего качества и к тому же большого формата – книга издана в Италии… До сих пор нахожусь под впечатлением… Вот ведь какое дело: как живая она передо мной! Закрою глаза и вижу – все-все, каждую мелочь… И внутри какая-то радость при этом… Картина эта – «Юдифь и ее служанка». Художник Боттичелли… Может, кому-то из вас доводилось ее видеть? – спросил Колька. Молчание было ему ответом. – Так вот, – продолжал он, – на картине изображена Юдифь, идущая по дороге… Кто она такая, вы, конечно, знаете… За нею шагает служанка, несущая на голове блюдо, на котором лежит отрубленная голова Олоферна, прикрытая куском ткани… От Юдифи, скажу я вам, невозможно оторваться. Позади страшная ночь, во время которой, спасая свой город от разорения, она принесла себя в жертву Олоферну, а после, опоив его вином, отрезала ему голову. И вот теперь, скрытно от стражи покинув стан врага, они торопятся уйти, Юдифь и служанка… Стремительная поступь служанки задает нервный ритм картине. Юдифь же сбивается с шага, не так стремительна… У нее отрешенное лицо, погасшие глаза, нет радости от содеянного… Лишь усталость и безразличие к самой себе… И все-таки ее лицо прекрасно! Книгу об этом можно написать… Я долго смотрел на эту картину, минут сорок, наверное, и чувствовал, что внутри происходит нечто такое, о чем невозможно рассказать… Тут и удивление, и благость какая-то, и восторг, и еще что-то… Я чувствовал в эти минуты… чувствовал, если хотите, близость к чему-то высшему, к Богу, что ли, или нечто в этом роде… «Как хорошо, – говорил я себе, – что существуют такие вещи… Как хорошо!»

Колька вдруг замолчал, смутившись, что говорит не слишком вразумительно. Ах, как ему хотелось быть сейчас красноречивым! Ведь красавица, сидевшая напротив, смотрела на него с явным любопытством. Правда, любопытство это было сродни интересу городского прохожего, наблюдающего за забавной уличной сценкой, но все же.

Если бы Колька умел складно говорить, то он бы сказал еще вот что: «Милые мои! Как прекрасно, что есть на свете живопись – одна из форм проявления человеческого духа, – которая сохранила для нас великое множество самых разных дел, лиц, событий, как больших, так и малых. Каждое полотно вдохновенного мастера – это как бы мосток, переброшенный из прошлого в настоящее, благодаря чему ныне живущие имеют возможность прикоснуться к другой, давно остывшей эпохе, могут ступить на ее зыбкие камни и тропы, глотнуть ее знобкого воздуха, увидеть, как блещут и сверкают великолепием несуществующие ныне мужские и женские наряды, подчеркивая красоту или духовную убогость тех или иных лиц, давно уже обратившихся в прах, как сверкают на этих нарядах всевозможные звезды, орденские ленты, аксельбанты, жемчуга и бриллианты – теперь уже утраченные, истлевшие, сгнившие в земле, сгоревшие в огне военных пожаров, ушедшие в морские глубины вместе с затонувшими испанскими галионами или все еще блуждающие по свету (особенно долговечны поделки из золота и драгоценных камней) и все еще пестующие не один преступный замысел и согревающие не одно женское сердце; как пестро выступают облаченные в тряпично-мишурный панцирь из тканей, кож, перьев нравы и обычаи ушедших эпох, вызывая в нас слезы умиления видом театральной галантности кавалеров, падающих в обморок дам, неспешных путешествий в каретах, маскарадных увеселений дворян, любовных игр пастухов и пастушек, брачных церемоний под сводами сверкающих позолотой церквей и костелов, где мерцают бесчисленные огоньки свечей и звучит, как послание Всевышнего, орган; или, столкнувшись с другими реалиями былого бытия, наполняемся мы гневом и скорбью, видя чудовищную жестокость, выразившуюся в четвертовании, оскоплении, вырывании языков, сожжении на кострах инквизиции, топлении в нужниках и других мерзостях, на которые всегда хватало человеческой фантазии, даже в наш просвещенный двадцатый век; войти в контакт с картиной – это значит ощутить в себе нечто общее с ушедшими поколениями в постижении идеи Прекрасного, в осознании нравственной потребности в Добре как внутреннем законе жизни, в понимании того, что Добро это, как и цветущий розовый куст, невозможно на пустом месте, что оно – плод бесконечных блужданий человечества между тьмой и светом, где цена обретения истины слишком высока, где за убеждения нередко приходится расплачиваться собственной плотью, которую рвут на части, испытывают острием кинжала, горечью яда, жаром раскаленных углей, ударом пули в затылок; ах, это чудо – живопись, дающая нам возможность заглянуть в день вчерашний и понять себя в дне сегодняшнем!»

Вот о чем бы сказал Колька, если б умел все это выразить словами. А он, помолчав, лишь коротко добавил:

– Давайте выпьем за «Юдифь и ее служанку!» Без таких чудес наша жизнь была бы унылой…

В комнате повисла тишина. И хотя Колька сказал не так много, но сказанного было вполне достаточно, чтобы озадачить Витькиных гостей, не ожидавших такой серьезно-исповедальной ноты в столь несерьезной обстановке вечера. Многим была непривычна искренность, с какой говорил Колька, и даже неприятна. Почему он заговорил о картине Боттичелли, поразившей его, а не о чем-то другом, Колька и сам не знал. Как-то накатило, и все. Возможно, присутствие Татьяны было тому причиной. Как бы то ни было, но слова были произнесены, и все теперь озадаченно молчали.

– Впечатляет!.. Юдифь, отрезанная голова… Круто! – пробормотал Макс, раздосадованный всеобщим молчанием, которое расценивал как маленький Колькин триумф, в то время как он, выпуская Кольку «на подмостки», рассчитывал совсем на другой эффект. Требовалось сделать ответный ход, чтобы вернуть корабль застолья, так удачно плывший весь вечер под звездою Макса, на прежний путь.

И тут вылез Витька, словно почувствовав беспокойство Макса и желая ему помочь.

– Мужики! Нужно беречь свои удалые головы! – воскликнул он.

Макс одобрил его взглядом и сказал с усмешкой:

– Если продолжить высказанную мысль, мы можем выпить за «Данаю» г-на Рембрандта! – и взглянул на Кольку: – Я правильно понял?

– И за «Боярыню Морозову» г-на Сурикова! – подхватил, как попугай, Витька.

– Ну, если хотите, можно и так… – ответил Колька.

Гости оживились, загалдели.

– А что, оригинально! – воскликнула Семенова. – Каждый пьет за свою любимую картину. Для меня это – «Голубка» Пикассо!

– Это не картина, а рисунок, – пояснил парень в очках и свитере.

– Тогда я выбираю лилового «Демона» Врубеля!

– Ты уверена, что он лиловый? – спросил бородач. – Есть «лиловый негр», но это из другой оперы… Ты не путаешь?

– Нет, «Демон». И лиловый!

– Я всегда знал, Семенова, что тебя привлекают мужики с Кавказа! – засмеялся Макс.

– А я выпью за натюрморты, – потянулся к рюмке бородач, – за натюрморты с хорошей жратвой!

– А мне нравится «Утро стрелецкой казни», – заявила глубокомысленно пухленькая девица с ямочкой на подбородке, желая показать, что она тоже не лыком шита. – Очень выразительно!

1...34567...10
bannerbanner