
Полная версия:
Фарс о Магдалине
Пётр Анисимович взял ручку, зачеркнул «Вера» и снова написал сверху «Ева». Чтоб не получилось, что Вера пряталась в райских кустах от Бимовых с Бомовыми.
«Косноязычно славивший меня Ещё топтался на краю эстрады!» – последнее, что слышит Крип из Вадимова цитатника, а на экране – Вера, привставшая, а Вадим уже сидит, будто Роден посадил его вместо думы, а он, сам… Пётр Анисимович приподнимается и ловит глазом глаза Веры на экране телевизора и ему кажется, что они понимают друг друга.
Не слышал же, конечно, уже… не слышал же уже, конечно… уже, конечно, не слышал же… уже, конечно же, не слышал… не слышал уже, конечно же…
Не слышал уже, конечно же, – читал Пётр Анисимович, – не слышал уже защёлкнутый сейчас защёлками Вадим неотвратимого рокота Рока, ропота случайности должной случиться, закономерной случайности, которая ни с того ни с сего встанет вдруг, будто Медузов лик перед идущим, и идущий уже не идёт. А то и развернёт тебя судьба, идущего, на все 180, и гонит в противоположную сторону, и с не меньшим тщанием, чем вперёд.
Не слышал же, конечно, уже Пётр Анисимович Крип Вадимовых восклицаний, да и всяких других колоратурных его экзерсисов, элокуций и элоквенций – он пытался разгадать по малейшим движениям, по секундным отклонениям отражающейся в экране телевизора Веры, знаки, которые она, как казалось ему, посылала ему. Вера и Крип могли лишь чуть наклониться друг к другу, а отражения уже сливались, проникали друг друга, исчезали друг в друге… вдруг взвизгивал меж них третий кто-то, и, завившись в клубок, клубок тёрся друг о друга лаокооновыми змеями, тёрлись друг о друга Вера, Крип и Вадим и, то ли пытались они придушить друг друга, да что там «то ли» – пытались!
Отражения вырастали, не вмещались в экран и разрывались вдруг на обрывки и осколки, и устремлялись друг за другом по кругу, по спирали, как у божественного поэта… Туда, вдаль, где блаженство-свет! Стремительно так, бешено вихрясь, блещущие красивой правдой острокрылые души – к блаженству, блаженству умственно не постижимому. И он с Верой… «Верой» снова было зачёркнуть и написано: с Беатриче, стремятся, утопая в радости движения, восторге наслаждения… и где-то рядом Вадим, но не в Вадиме дело сейчас… вдруг вспомнилось Аниске: «Ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах»30.
«Дурацкая мысль!» – приходит дурацкая мысль Петру Анисимовичу в голову.
«Блаженство-свет» в глубине телевизора вспыхнуло вдруг, зажглось, хотело поглотать всех острокрылых ангелов и острокрылых душ, но те разлетелись в разные стороны и на вернувшемся из другого бытия экране телевизора появился… на оживший экран взлетел на крыльях торжественных, чистых и сильных аккордов мага и волшебника Зорастра, принц Тамино.
Wo bin ich?31
Сгинул Дантов рай.
И вот стоит уже над беспамятным Тамино Существо – ни рыба, ни мясо, ни птица, ни курица:
Известный всем я птицелов…
Я самый ловкий птицелов…
«Заказанный Моцарт!.. Как просили. «Волшебная флейта»!
Крип, от неожиданности так растерялся! – До Моцарта ли сейчас? до того ли сейчас? Редактору показалось, когда вдруг неожиданно включился телевизор, показалось сразу, что он потерял связь с пространством, порвались все нити, за которые он дёргал, поддергивал, и сам был поддёргиваем… от которых сам дёргался… показалось, что разрушился их с Верой уже успевший начаться их с Верой… уже успевшую завязаться… любовь или, хотя бы, пока только страсть.
Какой чарующий портрет… -
запел тенор и принц Тамино, а Аниска, уж не знаю в силу каких оптических свойств глаза или тоже в силу сил любви, увидел на экране, сквозь Принца и Папагено, снова Веру.
Темноволосая, кареглазая, большеглазая, тонкокожая, голубые жилки на висках, ушки, ротик… но разве может пара-тройка эпитетов сделать портрет?.. больше мне нравится малоизвестного писателя из Санта Фе или, может, из Лос-Аламоса (ах, сколько там было таких острословов): …и рассказывать нечего – посмόтрите на мою миленькую, сами скажете!
Или вот:
Что там Троя! Что Елена
Рядом с этой красотою…32
Рядом с Верой, чуть дальше (надо было только немножко перефокусироваться) Пётр Анисимович видел своё лицо, и свои глаза, по которым можно читать всё… а ещё дальше, по левую сторону Веры, почти закрытый Верой (почти, да не почти, «именно это было отвратительно») сидел Вадим и тоже смотрел телевизор… но это казалось несостоявшемуся аккордеонисту второстепенным.
Есть, конечно же, такие законы оптической механики, которые сразу и беспрекословно объяснят это обманчивое явление… Крипу казалось, что Вера смотрит на него; и что она видит, что он смотрит на неё, хотя Вера могла смотреть на Царицу Ночи и слушать речитатив и арию:
Страданья жизнь мою сковали…
«Да, сковали!» – кр-ричал Вере в телевизор Редактор… нет, неправильно! Не до слов… всякие: «люблю, целую, жду, верность, отчаяние, одиночество, измена, что делать?» не успевали сложиться в слово, да и не могли в силу сложившихся обстоятельств – мысль сегодня рвалась прямо из глаз – «светильников тела» и, как сказано, «родников души». Родники били ключами, текли ручьями и полными реками из глаз прямо в глаза, и, когда грубый мавр Моностатос начал грубо, как может быть грубо у Моцарта, домогаться Паминовой любви, исполняя, при этом партию тенора:
«Быть влюблённым всякий может…», -
Крип не выдержал и предложил выпить ещё.
– Вы думаете пожениться? – выдавил из себя Пётр Анисимович, после того как выпили.
– Да, – отвечают оба.
Вадим отвечает уверенно. Вера неуверенно.
Неуверенность, ах, эта неточность… но что же дальше? Скоро уже закончатся Моцарт и День рождения; надо будет уходить, а они останутся… вдвоём… вдвоём?.. а разве раньше они не оставались вдвоём?.. Раньше?.. то было раньше! А теперь плод сочился, соблазняя и, полный до краёв, готов был пролиться, излиться. Как же не протянуть руку? И неужели не найдётся сейчас тот, кто поставит запрет этой борьбе справедливостей, не даст свершиться ещё раз тому, что уже было названо последним разом, что уже последним разом именовалось?
Вадим предлагает переночевать у них… «где, здесь?.. я здесь, а они там?..»
– Нет, я лучше пойду!..
– Уже поздно, погода жуткая, – говорит Вадим…
– Посидим ещё, попьём кофе…йку, – говорит Вера женским голосом…
Тихо, почти неслышно шелестит ещё недопетая «Волшебная флейта». Дымится, вьётся чёрный кофе.
Вера… Свечной блик (потому что зажгли свечку) путешествует по медному, рогатому Гефесту (обманутый супруг), делит свои всполохи поровну на всех: на иконке трепещет, на медальке рядом, на оловянном блюде с исходом Моисея, на оловянной же ложке с горгоной Медузой и на уже сыгравшем свою роль в нашем спектакле гениальном египтологе, в портретике на стенке, и на рогатом Посейдоне, наполовину выбросившемся из первобытного океана.
Вера читает, звенит однозвучным колокольчиком свою сочинённую сказку:
Сказка про Ах-какую-прелесть про Водяника, про Лягушку и птицу Сирин… да ты и не знаешь, небось, мой маленький читатель, кто это такая птица Сирин, – читал главный редактор издательства, фасадом выходящего бог знает куда, и чувствовал на себе пару десятков глаз, здесь в кабинете пребывающих: из глубины еврей в пейсах, Бим с Бомом (в четыре глаза) на стульях слева, если стать спиной к дверям, и Королева… – птица Сирин, – звучала Вера…
«…есть птица от главы до пояса состав и образ человечъ, от пояса же птица; неции ж лжут о сей, мои маленькие читатели, глаголюще зело сладкопесниве быти ей, яко, кому послушающу гласа ея, забывати все житие се и отходити в пустыню по ней и в горах заблуждьшу умирати»33.
Вера приподнимает глаза (конечно же, приподнимает, не поднимает), приподнимает глаза над текстом, и Крип видит смущение, неловкость, оторопь…
– …да, да, – говорят глаза, – мне придётся…
«У моря, у синего моря…», – поёт певица на кордодроме в клеточку окружающей его решётки. «С тобою мы, рядом с тобою…» – анютоглазая Аня. Рядом с тобой, ещё с тех пор, как стало ясно, что ей «нет никакого дела» до валенок или разных там коньков. Оказывается, она, ещё в первый раз представ перед ним в классе в качестве свидетеля в руках директорши, с первого же взгляда влюбилась в него.
Нечего и говорить о майских жуках, цветущих садах и липких ещё от прикосновений душной весны листочках:
И сладким кажется на берегу
Поцелуй солёных губ.
Живописать Рай! Не надо. Надо сказать только, что ученик тридевятого класса, будущий Аниска, чувствовал себя тогда, как в Раю, где от приоткрывающих тайны благоухающих оголённых коленок (тогда короткие юбки вошли в моду) и от шуршащих ресниц (тогда в моде были удлинённые специальной тушью ресницы) не было покоя.
– Если ты ничего не сделаешь, я уйду к нему.
И ушла… отличница анютоглазая… …и остался горький вкус любви моей на твоих губах.
Что ж это за любовь такая, от которой остаётся горький вкус на губах? О-о-о! эти губастые метафоры!
Птица Сирин, это такая райская птица, которая спускается на землю и песнями своими завораживает людей. У неё женское лицо.
Ночь без луны и без звёзд.
Кто знает, что такое ночь без луны и без звёзд?
Бедный Пётр Анисимович… Извивался он, как червяк, как таракан, которого поливают хлорной жидкостью. Да! Вот откуда Кривелли! шахматное поле, да хоть и футбольное, хоть и хоккейное, любое, на котором кровоточит жизнь… там, за дверью, в другой комнате: звук, да что там звук – шорох, шёпот, шелест, шуршание, шумок, дыхание, веяние, эфир, «давай выключим свет», «нельзя так», «он» – там за дверью – как будто тебя бичами хлещут, как будто расстреливают тебя каждым скрипом… по лицу, по сердцу, по печени, по голове… да так, что вспухаешь.
У Сирены в волнах сексообильного, нет, в волнах сексообильно стекающего потока синих волос, маленький кудрявый бесёночек… щекочет длинным и корявым пальчиком сиреновы эрогенные зоны, и поэтому она снится, снится и поёт Вериным голосом забывшемуся таким сном редактору Петру Анисимовичу до самого утра.
Когда мимо проносится поезд, как много всего приходит в голову. Мелькают пассажиры в окнах, и ты сочиняешь про них всякие истории, и они, тоже увидев тебя, одиноко стоящего на переезде за шлагбаумом, сочиняют про тебя все, что им приходит в голову…
Но скоро этого не будет: или поезда переселят под землю, а люди останутся наверху, или наоборот; и уже не будет, ни проезжающего, ни шлагбаума.
И сколько не увидит тот, из окна, путешественник. Будет, как в самолёте: видишь – только откуда взлетаешь и куда прилетаешь… всё остальное облака, облака, перистые, кучевые… И в метро. Сколько всего не увидишь? Но в метро, бывает, я заметил, налаживается своя жизнь, метряная, или метровая, или метрополитеновая, как хотите, складываются, по законам Метро, взаимоотношения и тонкие связи.
Они увидели друг друга в Метро и глазами договорились – завтра, в этом же вагоне, в это же время, у последней двери… как сегодня… и – получилось. Договорились ещё раз, на всякий случай, глазами на завтра… и получилось! Значит!.. Была свадьба, и, говорят, ещё, ещё до сих пор живут где-то в окраинах.
Эти – глазами, уже пять лет встречаются, но ни-ни, никакого сдвига… а эти – уже пять лет пытаются не встречаться, и всё же нет-нет, да и встретятся, и тогда им самим становится непонятным: из-за чего они не хотели «встречаться»?.. но от этого, теперь, ещё больше не хочется встречаться.
Нельзя смотреть Горгоне в глаза, но тянет, невыносимо тянет посмотреть. А когда посмотришь – всё! Всё кончено. Не ради ли одного единственного, такого любопытствующего взгляда погибло столько? Конечно же. Только взгляд этот дороже (чем) жизни.
НЕОТПРАВЛЕННЫЕ ПИСЬМА
А где-то… ты… ходишь в туманах, сворачивающих шпиль собора в пружину, готовую всегда распрямиться, всегда выстрелить, лишь только луч солнца скользнёт в прорвавшуюся щель облаков; улыбаешься, смеёшься, а может и плачешь.
Был последний день. Нежный и медленный. А потом я падала, падала, падала, и никто не мог меня удержать. Но не об этом сейчас, хотя как похоже… Когда я ушла, ты не стал меня удерживать…
Привет, Лапа… – читает дальше Пётр Анисимович и останавливается… – читает дальше главный редактор издательства, фасадом выходящего Бог знает куда.
Вряд ли кто, – думает Пётр Анисимович, – читает Пётр Анисимович, – вряд ли, – думает, оглядывая переполненный гостями кабинет Пётр Анисимович, – вряд ли кто здесь знает эту мою школьную кличку. А может, знает?..
И снова побежал Пётр Анисимович назад, в обратном направлении, мимо скорой помощи, мимо русалочьей тени, мимо Бимов, Бомов, вахтёра, который ему не помощник, мимо белого, жёлтого и фиолетового… мимо фиолетово-бело-жёлтого счастья… чтоб сбить со следа… она знает, она стояла среди всех, уже приведённая Верой.
Школяры, с не меньшим успехом, чем студенты могут превращать всякий смысл во всякую бессмыслицу, и, услышав однажды, как ты назвала меня «Лапа» – нежно и ласково – прозвали меня «Лапа», и прозывали так: и любя, и ласково, и с уважением, может кто со страхом, и унижая, и презирая… Так бессмыслица превращается в смысл und zurück, und so weiter, und so fort…
Привет, Лапа! Привет, Лапа!
Могу я ещё так тебя называть? Не могу не называть и не могу перестать тебе писать.
Не надеюсь ни на какой ответ. Но ты меня отпустил и не удержал. Может это был сон, который мог растаять, и тогда, проснувшись?..
Там, тогда, проснувшись на тёплой земле, я, как это ни пошло, поверь мне, Аниска, понял, что такую женщину я искал всю жизнь.
Фаллос бесстыдно и смешно выперся в небо. Всходило Солнце. Тлеющие угли, будто бы стыдясь, сверху прикрывались от света чёрной кружевной накидкой, а снизу заливались мутно-голубым и алым.
Бог в хламиде, спадающей складками голубиной крови к подножию, воткнулся своим остриём в пылающий Солнце-шар и шар стал нимбом, и цвета залили пространства и переливались… непостижимо превращались один в другого. В такие ранние свежие цвета могут окровавиться только двое, которые измучились по любви… цвета, которые смешивались в нас… безо всякого разбора, без всяких подходит, не подходит, – подходило всё, всё находило место в том свете! который излучали мы, который, казалось, затмевает и сам шар. И бог стоял между сиянием земли и алмазом солнца, как дирижер, меж фортепиано и оркестром. Втроём они творили. Рояль выделялся массой на фоне оркестра, а тот картинным кремовым тортом расположился, всхлипывая каждый раз, когда до него доходило дело. Творилось волшебство. Наши души уже некоторое время тянулись друг к другу и подвигали теперь тело – не отставать. Я хотел бы описать внутреннюю работу фортепьяно, когда на нём исполняют концерт… какой организм – рояль! Рычаги, рычажки, педали, молоточки и струны, которые можно рвать, а можно гладить, а можно играть ими. Руки наши ещё не прикасались друг к другу, но желание…
– Вот, вот! – не может удержаться младший лейтенант Бимов, – Желание, желания!
Никто не вступает со своей версией, хотя Пётр Анисимович, по сверкающим из глубины кабинета глазам видит, что желающих достаточно; не вступает никто потому, что Пётр Анисимович продолжает читать, начав с начала брошенной строки:
Руки наши ещё не прикасались друг к другу, но желание уже давно пришило их друг к другу, они сами ещё этого не знали, прошило иглой, как дирижёр оркестр, дирижёрской своей палочкой. Вот это был свет! свет-звук! Наши руки не только уже нашли друг друга, но рвали уже друг друга, как пианист струны. Но третий появился тут же… неважно – тогда же или спустя время, хоть через столетие… и через столетие – это уже сейчас… сейчас… и тут же он появился, вместе с сочинённой ещё и ещё раньше историей.
Божок не настаивал пока, но уже посматривал глазом за изгибом и извивом. Он же был бог и стоял всегда между светом земли и алмазом солнца, как дирижёр между нами и фортепьяно на фоне кремового торта.
Таков был рассвет. Уткнувшийся фаллос. И любовь, плеснувшая облизывающим Andante… Andante… con variazione… обволокла двоих, которые измучились по любви.
Её звали Ребекка. Помнишь, как ту Ребекку – дочь Вафуила Арамеянина, сестру Лавана Арамеянина?
Как бы тут скривил губы и зашёлся скабрезным смешком историк, драматург, писатель и главный юродивый имярек и сказал бы: Ах, сколько можно рассказать, хи-хи-хи, обо всех этих Сарах, Ребекках, хи-хи-хи, Рахилях, хи-хи-хи, хи-хихи, хи-хи-хи! Агарях… – здесь лицо его изменилось бы, обрело бы грозно-ироическое, потом театрально-угрожающее выражение и, скривив губы, теперь уже в другую сторону, писатель снова, угрожающе же, предупредил бы: «И сказала Аврааму: выгони эту рабыню и сына её; ибо не наследует сын рабыни сей с моим Исаком»! Но не об этом сейчас, хи-хи-хи. Не об этом сейчас… а-а-а… самым смешным было то, что именно у Ребекки, ещё в утробе, Исав и Иаков, помните, пинали друг друга, ха-ха-ха!
Такая она была – Ребекка. Она была такая, как будто её и не было настоящей, как будто её придумали, как будто я её сам придумал для себя, подогнал под себя, притёр всеми поверхностями, вместе с прибитой к небу гвоздями луной и с божественным фаллосом, который жрец поливает голубиной кровью.
И тут, Пётр Анисимович, – было написано дальше, – мы должны решить, будем ли мы писать роман подобный «Les Rougon-Macquart», или, предположим, «La Comédie humaine», или «Divina commedia»?.. но тогда, с нашей тягой к эпическому, мы должны начать с яйца или с курицы… нет, конечно же, яйцо было сначала… нет, сначала курица… нет, яйцо! другими словами, мы должны будем развернуть, заглянуть, как кому больше нравится, в папирусы самого мироздания…
– Да, да, – вскакивает тот же Бимов, – как пошутила… известная, pardon, Элеонора Дюрлье: «если бы знать, откуда я появилась, можно было бы узнать, куда я денусь». А прародители, я вам всем скажу, сидели сначала в яйце, прижатые друг к другу. И рук у них, как написано, не было, потому что нечего было брать, и ног не было, потому что некуда ходить, и органов для приёма, я бы сказал, пищи не было, потому что нечего было, есть… и глаз ещё не было, и ушей, потому что не на кого было смотреть и нечего было слушать. А потом начался разврат, да, разврат, потому что маленький бог не выдержал и оплодотворил бедность и породил добро и зло, а большой бог выгоды оплодотворил глубокие места и нарожал много грехов. Не надо Макар Ругонов! Не надо нам, ни человеческой, ни божественной, пусть извинят меня служители культа, комедии! Мы имеем дело с убийством. Кому, как сказал наш гражданин Крип, интересны всякие э-зо-те-ри-чес-ки-е измышления и догадки поражённого поисками архаических и символических знаний ума?..
Из зала сыплются реплики:
– Такие истории проливают свет, – (будто свет можно пролить).
– Каждый стремится вмешаться в чужую жизнь.
– Каждый пытается вывернуть жизнь на свой лад…
… а Петру Анисимовичу не даёт покоя мысль о защёлкнутом Вадиме, который сидел рядом с неизвестной красавицей, как жених с невестой, которую, как теперь уже понятно, звали Ребеккой. Ребекка пела… на каком же языке она пела? На русском… значит это пела Вера. Может, от выпитого мешалось что-то в голове. То Вера сидела рядом… то она сидела рядом с… да нет же, нет же, этого не могло … с Вадимом; то это была Ребекка, которая вряд ли могла петь по-русски и, поэтому, превращалась в Веру и таяла снова, переходила в Ребекку.
Бывают такие утра, когда вся прошлая жизнь кажется пропастью, чёрной и бездонной, а будущая… Будущего, в такие утра нет… как будто упёрся мордой в стенку – просто, нет! Вот таким проснулся в кабинете, с песочными часами и кроликовидными существами34 на полу, Пётр Анисимович Крип. И не хотелось Петру Анисимовичу, чтоб наступал день со своим светом.
Ты приходишь поздно ночью,
нет луны уже на небе.
В звёздном мареве подобна
ты бессмертной юной Гебе.
Подожди, замри, мгновенье,
нет, не надо солнца-света.
Пусть продлится сновиденье,
нет, не надо мне рассвета.
«Всякий делающий злое, ненавидит свет и не идёт к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они зло35».
На кухне, через очень ровные промежутки времени осторожно падали на металлическое блюдо, ножи, вилки и ложки. Шелестела вода из крана. Шилейко продолжал висеть в своём портрете.
Неужели, он, сейчас, увидит её? В телевизоре уже нет отражений, нет глаз. Уже свет мрачного, из-за вечных туч, солнца съел все отражения. Глаза там, на кухне. «Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли глаз? А если не делаешь доброго, то не у дверей ли твоих грех лежит?» Глаза глядели в порог, потом бегали, искали на полу, на потолке, по стенам, там, где иконки, медальки и клинописные таблички, и щели… хотели остановиться, но всё случилось, как и должно было… так… или не так… кому-то судить…
Пётр Анисимович Аниска и Вера, сочинительница сказки про птицу Сирин, бросились друг на друга, стали целовать друг друга и обнимать всеми своими силами, и упавший на пол поднос с вилками и ложками брякнул, ну, как, как, если хотите, как «судьба стучится в дверь». О-о-о, до подноса ли? Ещё тёплая от постели… тут обязательно надо взять в скобки (от Вадимовой постели…), а! и не до Вадима!
Тёплая, разве это то слово? Мириадами шипов вонзилась она в тело. Такая боль, будто швейная игла прострочила Анискино существо… А потом, потом, когда болевой шок схлынул, хлынул огонь… о нет, это не Благодатный огонь в Храме Гроба Господня и ни Ангел в пламени куста, это перуны Зевсовы или стрелы Перуновы … как хотите… в общем, огненные саламандры хлынули, чтоб ласкать жадными языками…
Леонардо да Винчи полагал, что саламандра питается огнем и огонь помогает ей менять кожу. А я считаю, что саламандра и есть сам огонь и питается этот огонь живыми человеческими сущностями. И все эти человеческие сущности: Ка, Ба, Ху, Янь, Инь выстраиваются в ряды, прислоняют к груди щиты, выставляют вперёд копья навстречу бегущим табунам саламандр. Битва разыгрывается, сражение. Летят головы, падают слоны… головы, слоны… почему-то – слоны.
Много каденций! Сюжет стоит; следствие с трудом пробивается сквозь наслоения противоречивых фактов и вымыслов… хотя, кто его знает? следователь не должен отказываться ни от какого, будь то факта или вымысла; смотришь, и придёт что-то, ну, совсем не с той стороны; вот вам и знаменитый сыщик, вот вам и неугомонный разгадыватель снов и чужих биографий.
Никак не подступить к главному сражению в этом эпизоде Битвы.
Словом, саламандры… нет! словом, тело, так желанное, грянуло, будто гром с чёрмного неба и сожгло своим жаром все страхи и сомнения, и каяния, и чаяния… и в такой страсти целовал уже расхристанную грудь и обнажённую шею залётный сожитель, а когда упал халат, открылось «…то, ради чего любой, пусть даже олимпийский бог, ослеплённый красотой, приносит себя в жертву на алтарь обезумевшей от любви Цереры»36.
Одежды упали, и гонимые страстью (гонимые страстью – прямо перл, да и одежды упали – неплохо, но так и было), гонимые страстью, они, будто прародители людства (укр.), отведав змеиного яда, бросились друг на друга, и случилось, случилось то, что должно было случиться, то, что Великий Драматург уже давно предусмотрел в своём сюжете. Уже глотала, будто выныривая из воды, с большой глубины, воздух Вера, упёршись локтями в раковину мойки, и Пётр Анисимович уже стиснул зубы, чтоб не закричать на весь мир… ну если не мир, то на весь изрезанный во всех направлениях каналами город.
Бедный Пётр Анисимович, почему же всегда так непросто. То коньки на валенках, то аккордеон на снегу…
Вадим! Вадим! Забежал, взбудораженный хлопающими и хлюпающими звуками. Вадим…
…большими просящими прощения глазами, как две собаки, застигнутые за прелюбодеянием (хотя какое у собачек прелюбодеяние?), смотрели… но остановиться не могли37, и исследователь глиняных табличек и древних языков не мог оторвать взгляда и тоже смотрел… пока не закончилось.
Вот он, момент истины.
Надо разъединиться? На глазах? Зафиксированный глазом феномен, единственный свидетель сиюминутного бытия. Это бытие включающее в себя всё, от А до Я, до еле заметной родинки на никому неизвестном, кроме тебя, месте. Бытие должно сдвинуться, и тогда посыпятся вилки и ножи, и ложки с подноса, и с подносом вместе. Тогда и произойдёт великое падение. А результатом падения, будет мысль о новом бытие.