
Полная версия:
Пепельный берег. Не то, чем кажется
— Пойду погляжу, кто у нас в городе ходит так тихо, — сказала Тиана. — Заодно и на вас погляжу: я вчера весь вечер складывала про вас несуразное и не сложила. — Она тронула рукоять. — Сложу — разойдёмся.
Капитана она при этом видела единожды, в тот вечер, когда его волокли через двор в погреб, связанного и рычащего, и жалеть его не находила причин. Шла она не за ним. Битый боец не любит уходить, не поняв, обо что споткнулся, — а споткнулась она о собственный сон, и это было куда обиднее чужого покойника.
Их снова стало пятеро. Дорога лежала на юг, за реку — туда, куда покатилась под утро чужая тачка.
За рекой, в получасе торопливого хода от последних яшгарских плетней, стояла ферма — та самая, которую ищут не по приметам, а по чутью, потому что запустение на ней было слишком убедительным, чтобы быть настоящим.
Приземистый дом с прохудившейся крышей. Покосившийся амбар. Во дворе — телега без колеса, брошенная так живописно, как бросают вещи не по бедности, а для виду. Всё дышало разором, и именно поэтому сразу становилось ясно: здесь кто-то очень занят. Заброшенные фермы не подметают двор — а этот был подметён. И дверь погреба была свежее дома: новые доски, петли, висячий замок, снятый, впрочем, изнутри. Тот, кто сидел там, гостей ждал.
Первым остановился Летерель — шагов за тридцать, у ракитового куста, и не потому, что что-то увидел, а потому, что перестал видеть привычное: над фермой не ходило птиц. Через полвздоха встала Тиана — сама по себе, в стороне, по своей примете: повела носом и нашла в воздухе дым, слабый и свежий, из трубы, которой на брошенном доме дымить не полагалось.
Друг на друга они при этом не поглядели. Но Паэлиас, шедший между ними, понял всё прежде, чем разобрал двор: когда двое, не сказавшие друг другу за сутки ни слова, встают одновременно и лицом в одну сторону, спорить тут не о чем.
Тиана вынула меч — не рывком, а тем длинным ленивым движением, каким достают инструмент, зная, что работать им придётся долго.
— Ждут, — сказала она. — И ждут не впервые. Дым свежий, двор метён, а собаки нет. Собаку убрали, чтоб не брехала.
— И заметьте, — тихо прибавил Ил-люха, — нас при этом не гонят. Аккуратные тут живут, терпеливые: такие не бьют в лоб, а роют яму и ждут, пока в неё сойдут сами.
Он был прав, и знал это, и оттого вошли всё равно, потому что другой дороги к капитану у них не было, а времени на хитрость — тем более.
Внутри пахло селёдкой в рассоле, смолой, гремучим порошком — и поверх всего этого, забивая и селёдку, и смолу, стояла сладкая мертвечина. В закрытом погребе, за ночь и утро натопленном летней жарой сквозь тонкую крышу, дух капитана вызрел так, что даже контрабандисты, ко всякому запаху привычные, жались от дальней стены подальше; а пленники, с полдюжины, которых от той стены деть было некуда, давно перестали морщиться — не оттого, что притерпелись, а оттого, что на большее у них не осталось сил. Они сидели на сырой земле, связанные, с кляпами во ртах и с глазами, в которых давно поселилась привычка ждать худшего и не удивляться, когда оно приходит. Ящики с контрабандой громоздились до низкого потолка: чай в жестянках, гремучий порошок в бочонках, свёртки, о содержимом которых лучше было не гадать.
Сладкое перебивало землю — не начисто ещё, но верно. Ведьма не соврала и тут: время выходило, и выходило быстро.
Между гостями и пленниками стоял кот, с ножом.
Кошачий народ. Бурая свалявшаяся шерсть, круглые злые зрачки, левая передняя лапа наспех обмотана тряпицей, сквозь которую проступило бурое. Паэлиас узнал его сразу — и вспомнил не морду, а место, при котором эту морду видел: давешний «сборщик ярмарочных пошлин» с грифельной дощечкой, тот, кого спугнула вчера Тиана. Тряпица была там, где полагалось быть пальцу. Крек, увидев это, снова ощутил ту тёплую, злую гордость: вот и хозяин найденного пальца.
Нож кот держал у горла оборванца в пончо — того самого, что вторую неделю кемарил у яшгарской поленницы и наигрывал по ночам одну ноющую ноту. Он обмяк в чужих лапах, полусонный, и глядел на лезвие у собственной шеи с ленивым удивлением человека, не вполне уверенного, что всё это не во сне и не с кем-то другим. Из-под пончо щурилась крыса.
— Отвалите! — крикнул кот, вдавливая лезвие так, что пленник наконец соизволил поморщиться. — Все отвалить! Ещё шаг — и ему конец!
— М'Арк, — процедил Ил-люха, будто прочёл имя на невидимой бумаге. — Кот, контрабандист, дилер здешней дури — из тех, кого зовут лжецом прямо в глаза, а он не обижается: лжец, у которого всякая ложь чем-то подбита, живёт дольше честного. Лезть в то, зачем такому мёртвый капитан, Ил-люхе совершенно ни к чему, но, признаться, интересно до зуда.
А капитан был тут же.
Данце стоял у стены — вернее, его прислонили, недвижного, с примотанными к бокам руками, и красный уголёк во лбу отражался в глазах перепуганных пленников. Снаружи — мёртвый дворф, тлеющий камень, приторный дух. Изнутри — Данце, живой, трезвый, злой, как сто чертей, которых он же когда-то отгонял от Крека, и составляющий, по обыкновению, список.
Список стал ещё длиннее, чем был утром. Значился там кот, унёсший капитана из холода, — «повесить». Значилась команда — за то, что явилась, хвала якорям, но поздно и без единого разумного плана. Значился рогатый — тот самый наниматель, о котором капитану прожужжали все уши ещё в камере и которого он до нынешнего утра не видел в глаза. Теперь увидел: повязка, короткие рожки, тихий шаг и манера говорить о себе так, будто речь о ком-то постороннем и весьма достойном. Капитан его и заочно не одобрял. Очно — не одобрил окончательно. И значилась, отдельной жирной строкой, собственная беспомощность: всё видеть, знать наперёд каждую ошибку, которую сейчас совершат его идиоты, — и не мочь выдавить ничего, кроме рёва.
Данце набрал в мёртвую грудь воздуха, которого ей не требовалось, и высказал всё. Про план. Про фланги. Про то, что решётки в таком погребе вешают не для красоты и что входить надо было не толпой в одну дверь.
— БУ-МУ-БЭ-БЭ! — сказал капитан. Что означало, для тех, кто умел бы перевести: «Слева, болваны! Обходите слева, там за ящиками двое!»
Никто не перевёл. Кот дёрнулся от рёва, пленники сжались, Ил-люха приподнял бровь.
— И вам доброго утра, — сказал он вежливо.
Один только оборванец вдруг перестал казаться сонным. На один-единственный удар сердца он поднял глаза на М'Арка — и в этих глазах не было ни страха, ни мольбы, а была спокойная, усталая укоризна, с какой смотрит на нерадивого школяра тот, кто когда-то учил и не таких. Губы его шевельнулись, будто он собирался произнести что-то короткое и очень весомое, от чего в погребе многое переменилось бы. А потом он моргнул, и лицо его снова сделалось лицом голодного бродяги, который забыл, что хотел сказать, и не уверен, что вообще умел говорить.
Никто этого не заметил. А кто заметил — решил, что показалось.
А потом опустились решётки.
Их было заготовлено в потолке несколько — кованых, тяжёлых, на смазанных желобах, — и упали они разом, с той слаженной внезапностью, за которой всегда стоит не удача, а долгая подготовка. Легли они поперёк лестницы, поперёк двери и поперёк той узкой щели у дальней стены, куда ещё мог бы протиснуться человек тощий и очень везучий; ни одного такого среди пришедших не случилось. Погреб в один удар сердца перестал быть погребом и сделался тем, чем его и задумывали: ямой с крышкой. Из-за ящиков, из тёмных углов, из-за самих решёток полезли люди М'Арка — восемь, если считать после, а считать после было некому и некогда. Была это его шайка, здешняя, ссыпная — «Колбасники», прозванные так по тому, чем прикрывали дно телег, когда возили под колбасой не колбасу. Ловушку они ставили не первую и опустили решётки так же буднично, как опускают их на чужую скотину.
Крек пошёл первым, потому что всегда шёл первым туда, где надо было ломать, а тут ломать надо было решётку — ту, что легла поперёк лестницы. Дубину он выпустил из рук сразу: кованые прутья дубиной не берут, их берут руками. Он вцепился в прутья, упёрся, зарычал — и в левом боку отозвалось вчерашнее: коротко и глубоко, там, где борец из-за реки оставил ему трещину на память о Пыльной ярмарке. Трещина напоминала о себе всякий раз, как он поднимал что-нибудь тяжелее кружки; решётка была тяжелее кружки заметно. Крек принял это к сведению и налёг сильнее. Прутья застонали, но погнулись мало: ковали их люди, знавшие, кого держат в таких погребах. Пока Крек занимался решёткой, Креком занялись трое; орк отбросил одного плечом в ящики (порошок просыпался серой змейкой), второго встретил кулаком — и тут третий, похитрее, зашёл со спины и приложил его по затылку короткой дубинкой, со свинцовой начинкой. Мир качнулся, накренился, как палуба, и мысль, которую Крек так и не додумал, была про капитана: капитан ждёт, Крек рядом, Крек не…
Крек осел на колени, потом на бок — так садится на мель корабль: медленно, тяжело и без единой жалобы. За него принялись все, кому он мешал стоять.
Ил-люха возник сбоку, у самого М'Арка, беззвучный, как чужая мысль, — и не тронул его: он любил, когда первыми рискуют другие, и умел ждать, пока чужая драка расчистит ему кратчайший путь.
На сей раз не расчистила. Тогда туган поднял ладонь.
С неё сошёл огонь — два снаряда, один за другим, коротко и по дуге, те самые, которыми в Триволе расплавило командира стражи. Ближний из Колбасников покатился по земле, сбивая с плеча пламя; второй ушёл в темноту между ящиками и там погас. Первый, довоевав с собственным плечом, поднялся и вернулся в драку — с подпалиной и злее прежнего. В Триволе Ил-люха стоял на открытом дворе против одного человека. Тут он стоял в закрытой яме против восьмерых, и одна и та же вещь весила в этих двух местах совсем по-разному.
Третьего снаряда он не бросил: под ногами у дерущихся лежала просыпанная Креком серая змейка, а за нею до самого потолка стояли бочонки, и ещё один такой огонёк отправил бы весь погреб к реке по воздуху и врозь.
Пока он это соображал, та же дубинка нашла его сбоку, под рёбра. Ил-люха, у которого на всё был готов остроумный ответ, впервые за утро не нашёлся что сказать и сел на земляной пол рядом с орком, тихо и почти обиженно.
Вот тут ему сделалось страшно — а страх у Ил-люхи не холодил и не гнал бежать. Страх у Ил-люхи считал. Орк лежит. Сильвайн заперт в своём углу и занят единственно тем, чтобы не лечь третьим. Паладин с эльфийкой далеко, у решётки, и заняты по горло. Над ним самим человек с дубинкой заносит её во второй раз, обстоятельно, как заносят колун над чуркой. И чужой спины, за которую можно было бы шагнуть, в этом погребе не осталось ни одной.
Тогда туган сдёрнул повязку — и зажёг глаза.
Зажигать он их умел по желанию — этого не знала даже площадь, битый день травившая про огни. Но фокус с тряпкой рассчитан на зрителя в трёх шагах, готового додумать. В двух локтях додумывать нечего. В двух локтях довольно и правды.
Человек с дубинкой увидел, как снизу вверх, в упор, в него смотрят два зелёных огня. На площади их хватало на один вздох; здесь вздохов никто не считал. Он не закричал — на это его не хватило. Он ушёл на четвереньках, задом, туда, где темнее, и просидел там до конца драки, разглядывая собственные ладони.
А под воротом, у самого горла, в ту же секунду проступили и погасли вены — тускло, угольком, сквозь тонкую кожу. Ил-люха прижал ворот ладонью, хотя прижимать было уже нечего и не для кого: единственный зритель в двух локтях изучал свои ладони, а прочим было не до чужого внешнего вида. Глаза он открыл сам. Всё остальное обнажилось без него.
Повязку Ил-люха на место не вернул.
Он подержал её в руке, оглядел погреб открыто, обоими своими зелёными глазами, — и сунул тряпку за пазуху. Не выбросил: за пазухой ей ещё лежать и лежать.
Носил он её ради одного — чтобы встречный сам додумывал, чего Ил-люха не видит и чем видит вместо этого; на чужих догадках ездят дешевле, чем на собственной правде. Встречных на свете много, и для встречных тряпка ещё послужит, и не раз. Но фокус, который разгадали, фокусом быть перестаёт, а перед этими он был разгадан весь, целиком и при свидетелях. Носить чёрную тряпку среди тех, кто в неё больше никогда не поверит, — это уже не загадочность. Это неудобство.
Сидеть он, впрочем, остался: сидеть было выгоднее.
Прятать было уже нечего.
Погреб был тесен, а в тесноте видно всем. Видел паладин. Видела эльфийка. Видели пленники у дальней стены и те из Колбасников, кто в ту минуту не был занят дракой. И видели все они одну простую вещь: рогатый сдёрнул с глаз чёрную тряпку, нашёл взглядом человека в двух локтях от себя и попал в него точно, как попадают только глазами. Слепые так не смотрят. Слепые вообще не смотрят.
Сказать об этом вслух не успел никто: драка не кончилась, а когда кончилась, у живых нашлись дела поважнее чужой повязки. У капитана дел не нашлось никаких. Он занёс рогатого в список отдельной строкой, и строка была не «повесить». Строка была «допросить».
Летерель бил из угла, экономно и насмерть, — но угол был тесен для лука, а решётка отняла у сильвайна его любимую дистанцию, которую он ценил выше учтивости и, как выяснялось, выше собственной шкуры. Последние две стрелы он потратил не на тех, кто шёл к нему, а на тех, кто заходил со спины эльфийке, — и были ли те двое ближе всех к ней или просто ближе всех, сильвайн не сказал ни тогда, ни после, потому что не говорил вообще. Тиана не обернулась и не узнала. К самому Летерелю подобрались вплотную, где стрела уже не помогает, а меч он с собой не носил из принципа, — и третьим из своих на пол лёг тот, кто всю жизнь старательнее прочих на этот пол не ложился. Долг паладину он, впрочем, отдал сполна: двое из шайки уже не встали — сильвайн платил до последнего медяка, даже падая. Сам он при этом падал не насмерть, а всего лишь до конца драки, — но об этом в ту минуту не знал никто, и меньше всех те, кто на него оглянулся.
Трое вышли из драки — быстро, почти без крови, как падают в темноте, где красоты всё равно не разглядеть.
И тогда вступил арьергард.
Паэлиас и Тиана до этой минуты стояли позади — не из робости, а потому, что кто-то всегда должен держать спину тем, кто рвётся вперёд. Теперь впереди не осталось никого, кроме поверженных своих и наседающих чужих, и арьергард сделался остриём.
Паэлиас не рубил сплеча. Он шагнул к пленникам, к оборванцу с ножом у горла, к сгруженному у стены капитану — и закрыл их. Собой, щитом, голосом. Щит загудел под ударами, как ведро под градом; паладин теснил нападавших от беспомощных к стене, гасил замахи в самом начале, где удар ещё дёшев. Работа скучная, тяжёлая, неблагодарная — не та, о которой слагают баллады, а та, ради которой баллады есть кому слушать. Оттого и важная.
А Тиана убивала.
Она двигалась экономно, как двигаются люди, которым работать ещё весь день, — ни лишнего шага, ни лишнего вздоха. Меч её находил запястья, подколенные жилы, ту мягкую впадину под челюстью, где у человека кончается спесь и начинается смертность. Она не кричала и не мстила — делала работу, в которой давно перестала находить и удовольствие, и ужас, а осталось одно спокойное умение, страшнее и того и другого. Двое из шайки легли, не поняв, что произошло. Третий бросил меч сам и попятился — умнее всего, что сделали в тот день его товарищи.
М'Арк продержался ровно до того мига, когда сообразил, что вся его изворотливость, на которой он выбирался из любой драки, никак не распространяется на кулак Крека — очнувшегося не вовремя для кота и как раз вовремя для капитана. Кулак этот был уже занесён. Тогда кот выронил нож и вскинул обе лапы — резко, как вскидывает тот, кто сдаётся не впервые и знает: это выгоднее геройства и куда полезнее для здоровья.
— Сдаюсь! Сдаюсь я! Не бейте! Я всё скажу, всё, только руки не ломайте — руки рабочие!
— Руки, — задумчиво повторил Ил-люха, поднимаясь с земли и держась за бок с достоинством человека, которому всего лишь помяли гордость. — Особенно та, что о девяти пальцах. Береги её, труженик. Второй такой у тебя уже не отрастёт.
Выход из подвала пришлось делать заново.
Решётки Крека так и не пустили — их для того и ковали. Зато стена подле решётки была не кована, а копана: сырая яшгарская глина в две ладони толщиной, подпёртая парой горбылей. В этом, если вдуматься, и вся разница между тем, что строят, и тем, что заказывают у кузнеца. Орк вынул горбыли, как вынимают зубы, и вошёл в стену плечом. С первого раза глина ответила, со второго подалась, с третьего осыпалась — и в погреб потянуло летом, рекой и живым воздухом, которого тут не бывало со вчерашнего вечера.
В левом боку у Крека при этом хрустнуло уже внятно, с обещанием. Орк послушал себя, рассудил, что дело терпит, и полез в пролом первым — поглядеть, не ждут ли снаружи.
— Вот и весь их секрет, — сказал Ил-люха ему вслед. — Решётку заказали кузнецу, а стену копали сами. Кузнецу платят, себе — нет.
Пленников развязали.
Держали их тут не про запас, а по договору: Колбасники, кроме перевозки колбасы, брали на хранение. Ящики — помесячно, бумаги — как сговорятся, людей — посуточно и вдвое, потому что человека надо кормить, а он вдобавок портится. Мелкие должники, свидетели чужих дел, просто те, кого кому-то понадобилось на время убрать с глаз. Срок нынешней партии выходил на днях: вниз по реке ждали баржу, а с баржи — и деньги, и тех, кто заберёт. Оттого пленники и сидели живые, и оттого же М'Арк не дал своим тронуть ни одного: порченый товар на приёмке считают дважды.
В эту самую графу кот минувшей ночью вписал и бродягу с варганом. Графа приняла его, не поперхнувшись.
Развязанные не благодарили — растирали затёкшие руки и косились на дверь, прикидывая, скоро ли можно уйти так, чтобы не позвали обратно.
Оборванца в пончо развязали последним — потому что до последнего было неясно, пленник он или просто забыл, что можно встать.
А потом погреб опустел.
Позволения не дождался никто: первый выбрался в пролом, едва сообразив, что его больше не держат, за ним гуськом потянулись остальные — быстро, не оглядываясь и не спросив имени у тех, кто их выпустил. Последний обернулся уже снаружи, и не затем, чтобы поблагодарить, а чтобы убедиться, что следом не идут. Так уходят не спасённые. Так уходят те, кого даром не отпускали ещё ни разу и кто в дармовщину не поверил и теперь.
С ними ушёл и Летерель.
Перед тем он обошёл погреб по кругу и собрал свои стрелы — все до единой, включая две, которые пришлось выдёргивать из чужих тел; каждую обтёр о рогожу и убрал в колчан. Мешать ему не стал никто. Крек, сидевший у стены и щупавший затылок, поглядел на это и молча одобрил: своё берут, чужого не берут, а стрела — вещь считанная и работящая.
Потом сильвайн остановился против Паэлиаса.
Он поднял два пальца к груди — тем самым движением, каким второй день подряд называл долг, — показал их паладину и медленно повернул ладонь. Пальцы разжались. Ладонь осталась открытая, пустая, ничего не держащая.
Паэлиас понял с опозданием, как понимал в те дни решительно всё. Это была не благодарность и не прощание. Это была квитанция.
— Красиво, — сказал Ил-люха от другой стены, и в голосе его впервые за утро не слышалось ни насмешки, ни цены. — Ил-люхе за всю жизнь так не платили ни разу. Ил-люхе обыкновенно платят за то, чтобы он ушёл.
Сильвайн не ответил и не обернулся. Он шагнул в пролом и пристроился в хвост уходящим — последним, шагах в десяти позади, ровно так же, как вчера шёл за орком через темнеющий город. Никто из выпущенных не оглянулся проверить, кто там сзади: люди, которых только что развязали, на попутчиков не оборачиваются. Так он и вышел со двора — не с теми, кто его привёл, и не сам по себе, а в чужой цепочке, где его согласились не заметить.
Оборванец не ушёл.
Он сел, растёр запястья, поправил сползшее пончо и первым делом сунул руку за пазуху. Оттуда, недовольно щурясь и шевеля усами, высунулась крыса — живая, тёплая, оскорблённая в лучших чувствах. Хозяин её выдохнул с глубоким облегчением человека, у которого нашлось единственное, что он боялся потерять. Крыса на месте — значит, мир ещё стоит на своих осях, как бы криво он на них ни стоял.
— Как вас зовут? — спросил Паэлиас, присаживаясь рядом на корточки. Он всегда спрашивал имя первым: имя — это то, с чего человек перестаёт быть уликой и становится человеком.
Бродяга задумался. Надолго. И, что бывает редко, честно.
— Не помню, — признался он наконец, без всякой печали, как признаются в мелкой досадной потере вроде оброненной пуговицы. — Что-то на «Ту». Или на «То». Туророн? — Он попробовал слово на язык, как пробуют вино. — Пусть будет Туророн. Звучит так, будто я всегда знал, что делаю. А я, кажется, не знал ни разу в жизни. Или знал, да забыл вместе с именем. Одно другому не мешает.
Он огляделся — по низкому потолку с решётками, по просыпанному порошку, по ящикам — с тем рассеянным вниманием, с каким разглядывают чужую комнату, силясь вспомнить, зачем пришёл. Взгляд зацепился за что-то в углу, за бочонки, за тени, — и на миг брови сдвинулись, будто он узнал место или человека, которого тут быть не могло. Губы шевельнулись. «Балдур…» — начал он тихо, на языке, которого в этих краях не знал никто, и было это не словом вовсе, а чем-то, отчего пламя ближней плошки качнулось и потянулось к нему, как собака на знакомый свист.
Потом Туророн моргнул, и всё погасло. И пламя, и память, и то короткое, страшноватое достоинство, что проступило было в бродячем лице.
— Забыл, — сказал он виновато и поскрёб в затылке. — Вертелось же. — Он извлёк из-под пончо варган, приложил к зубам, тронул язычок — и погреб наполнился дребезжащим, ноющим звуком, от которого крыса прижала уши, а Крек, поднявшийся с земли и щупавший затылок, ощутимо вздрогнул: звук стоял опасно близко к магии, а магии Крек не доверял ни в каком виде. На Карангарском берегу магии хватало, как сырости в погребе; понимающих, куда она тянет руку, — почти никого. Остальным оставалось вздрагивать вовремя.
— Я чародей, — сообщил Туророн, оторвавшись от инструмента с видом человека, только что подтвердившего важную догадку. — Кажется. И, кажется, зверски голоден. Одно я про себя знаю твёрдо: когда я голоден, мир вокруг делается заметно хуже. Так что в общих интересах меня накормить.
В погребе сделалось очень тихо.
Надо понимать положение. Эти люди пятый день искали мага. Ради мага они торговались с ведьмой на кладбище, дрались на ярмарке за чужие медяки, ночевали при покойнике и нынче утром стояли над пустым погребом. Мага у них не было, взять его было негде и не на что. И вот он объявился сам — на сырой земле, в пончо с огородного пугала, с крысой за пазухой и с варганом в кулаке.
— Чародей, — повторил Паэлиас очень осторожно, как повторяют цену, которая кажется слишком хорошей. — А… что вы умеете?
Туророн задумался — с той же добросовестностью, с какой вспоминал имя.
— Не помню, — сказал он.
Крек шумно выдохнул и отвернулся. Ил-люха засмеялся коротко и, кажется, впервые за утро искренне.
— Ил-люха давно подозревает, что судьба над вами шутит, — сообщил он в пространство. — Нынче она просто перестала прятаться.
Ему нашли миску холодного супа из тех, что М'Арк держал для себя. Ел он жадно и благодарно, а доскрёбши миску, обмакнул палец в остывшую гущу и вывел на дне несколько петель и чёрточек — быстро, уверенно, как выводит подпись рука, которой не надо думать. Оглядел. Нахмурился. Не вспомнил, что это значит, и стёр ладонью, будто устыдившись.
— Не обращайте внимания, — сказал он крысе. — Руки помнят больше головы. Дурная привычка — помнить то, чего не помнит хозяин.
«Есть — стало быть, жить», — думал Паэлиас, глядя, как бродяга доедает суп из миски: самая надёжная из всех известных на тракте диагностик. О том, что этот человек забыл, а руки его — нет, паладин думать не стал: забот и без того было выше низкого потолка.
Допрос М'Арка шёл параллельно с супом и оказался длиннее, чем кот рассчитывал, и куда содержательнее, чем ему хотелось.
Начал он, как все прирождённые лжецы, с лжи бесплатной — из тех, что говорят не для выгоды, а по привычке, как иные крестятся.
— Дурь я забирал, — заявил кот, прижимая к груди девятипалую лапу. — Свою. У этого вашего дворфа. Он её взял, не отдавал — вот ночью и вышла… неувязочка. Дело житейское. Забираешь своё — а тебе палец откусывают.
— У мёртвого дворфа, — ласково уточнил Ил-люха, — который не может ни взять твою дурь, ни спрятать её, ни, тем паче, не отдать. Труженик, ты врёшь там, где правда обошлась бы дешевле. Это талант — редкий и совершенно бесполезный, как шестой палец. Одного своего, я гляжу, ты уже недосчитался. Начни-ка сначала. И на этот раз — с той версии, за которую тебе не придётся расставаться со вторым.
М'Арк поглядел на девять своих пальцев, на кулак, висевший над ним всё это время, на неподвижного капитана — и сдал правду, как сдают карту, которую всё равно уже видели.

