Читать книгу Пепельный берег. Не то, чем кажется (Марк Торрес) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Оценить:

5

Полная версия:

Пепельный берег. Не то, чем кажется

Последнего он уложил одним ударом, и удар вышел сильнее, чем требовалось, — заметно сильнее. Человек встал не сразу. Крек стоял над ним, ждал, пока встанет, и понимал две вещи: что он зол и что злится не на этого. Тот, на кого он злился, был ростом ему по пояс и находился неизвестно где. Оттого кулаки и не помогали до конца: они бьют только то, что стоит перед ними.

Кот к тому времени перестал принимать ставки против зелёного — не из честности, а из жалости к арифметике.

Паэлиас в своём кругу воевал иначе — дольше всех и, по единодушному мнению площади, скучнее всех.

Ему доставались вертлявые малые с ножами и здоровяки, ломившие грудью, и все они кончались одинаково: паладин закрывался щитом и ждал. Нападать он толком не умел — Орден учил защищаться, а не убивать, и учил лучше, чем сам о том подозревал. Противники порхали, рубили, красовались перед толпой — и уставали, потому что бить в честный орденский щит всё равно что бить в стену, которая ещё и извиняется. Когда очередной нахал выдыхался и открывался, Паэлиас качал щитом — не бил даже, а подталкивал, как подталкивают заупрямившуюся дверь, — и нахал садился в пыль. «Прости», — говорил он и подавал руку; за день извинился так раз шесть.

На четвёртом «прости» его наконец разглядели. У жердей стоял старик — из тех, кого на ярмарки привозят внуки и кто всю ярмарку потом сидит и смотрит не на товар, а на людей, — и старик этот, углядев на нагруднике кривое солнце, спросил у соседа громко, как спрашивают глухие:

— А знак-то чей? Орденский?

— Орденский, — подтвердил сосед.

— Ишь, — сказал старик с удовольствием. — Стало быть, и они за медяки дерутся. Долго же я жил.

Сказано было беззлобно, между делом, и через минуту старик уже глядел в другую сторону: на ярмарке всякое диво держится ровно до следующего. А Паэлиас остался стоять в кругу, потому что уйти значило проиграть, а проиграть значило вынести капитана к поленнице, — и всё оставшееся время дня простоял с открытым лицом и открытым знаком, никого не поправив и ничего не объяснив. Это было не смирение. Смирение он попробует записать в «Светоч» вечером, и оно не запишется.

К закату к нему просто перестали заходить — драться со стеной скучно, а проигрывать стене обидно, — и распорядитель записал его в устоявшие. Позже Паэлиас назовёт это божественным вмешательством; всякий, кто стоял у жердей, — удачным упрямством того, кто не умеет бить, зато умеет не падать.

Тиана работала — иного слова к её боям не подобрать.

Она тратила на противника меньше времени, чем распорядитель на запись его имени: шаг, поймать запястье плоскостью учебного клинка — не кромкой, она берегла чужие руки, как берегут инструмент, — и подсечка, которой не видели ни жертва, ни толпа. Четверо легли так, не поняв, что произошло; пятый, поглядев на четверых, поклонился и вышел из круга сам, и это было умнее всего, что сделали в тот день претенденты.

Один раз, впрочем, вышло не так. Третий её противник — молодой, красивый и убеждённый, что баба уступит ему хотя бы из вежливости, — на подсечке успел поймать её за перевязь и дёрнуть; и Тиана в тесноте сделала то, чего не собиралась: развернула клинок кромкой к его горлу. Тупой кромкой. Учебной. Между железом и горлом остался палец, и палец этот удержала она сама — не правило, не судья и не тупость железа, а то усилие, которое хорошо видно со стороны и совсем не заметно изнутри. Потом она отпустила его, отступила и постояла с опущенным клинком дольше, чем требовал бой. Площадь этого не поняла и засвистела: ей показалось, что баба пожалела.

Она ни разу не улыбнулась. Драться за деньги было для неё не позором и не праздником, а работой, каких она в жизни переменила много: где кормили и не спрашивали имени, там она и стояла — ровно столько, сколько нужно, чтобы двинуться дальше. Куда именно дальше, она не сказала никому ни в тот день, ни после.

У Летереля собралась вся площадь — не за него, против.

С сильвайном вышел детина из ремесленной слободы, плечистый, как дверной проём, и толпа ревела за детину так, как не ревела ни за кого: тут ставили не медяки, тут ставили правоту. Побьют серого — и мир опять сойдётся с байками. Учебные клинки — два коротких, по одному в каждой руке — Летерель взял умело и без любви; мастером он был в другом ремесле, и все, кто видел лук за его спиной, понимали это. Детина рубил широко и честно. Летерель не парировал ни разу. Он уходил — на ладонь, на палец, ровно настолько, чтобы удар кончался в пыли, а не в нём; он тратил шаги, как скупец монеты, и дистанцию держал ногами так, как другие держат её клинком. Толпа взвыла: «Бегает!» Толпа всегда кричит «бегает» тому, кого не может догнать. На шестом замахе, когда собственная сила утянула детину чуть дальше, чем он собирался, сильвайн шагнул не прочь, а внутрь — короткое движение, не удар, а росчерк, каким ставят подпись, — и над бровью детины набухла ссадина и пустила тонкую тёмную нитку. Первая кровь; по уговору — конец боя.

Тогда площадь попробовала взять его числом. За детину пошли мстить — дружок, потом кум дружка, потом просто добровольцы, которых выталкивали из толпы под локти: не выдержит же серый весь день. Летерель встречал каждого одинаково — молча, экономно — и каждого провожал с одной аккуратной ссадиной, будто расписывался в получении. Число оказалось конечным раньше, чем сильвайн.

На четвёртом мстителе из-за жердей в него бросили. Бросили не камнем — репой, огрызком, тем, что на ярмарке дешевле всего и всегда под рукой; попало в плечо. Сильвайн не сделал ни одного из движений, какие делает задетый человек: не обернулся, не поискал глазами, не поднял брошенного, не сбился с шага.

Уклониться он мог. Весь день уклонялся от вещей потяжелее и точнее.

За жердями свистели «нечисто!», громче всех — те, кто ставил против: единственный, кто дрался в тот день безупречно чисто, оказался единственным, кого освистали. Летерель выслушал свист, как выслушивают дождь, и клинки вернул распорядителю сразу же — так отдают чужое, о чём не хотят вспоминать.

А в дальнем кругу дрался боец, замотанный серым дорожным платком так, что от всего лица оставалась одна тёмная щель поперёк, — по жаре это выглядело причудой, но на ярмарках причуд не считают: мало ли у кого что с лицом. Двигался он бесшумно и как-то нагло, будто площадь была его гостиной, и с ним выходило странное: каждый его бой кончался иначе и одинаково нечестно. Первому он ещё в начале метнул в глаза горсть пыли — ярмарочной, дармовой — буднично, как сеятель: единственное, чего на Пыльной было вдоволь и даром, он единственный употребил в дело. Второго заболтал («левее, почтенный, у тебя левый бок скучает»), и злость обошлась тому дороже усталости. Третьему, заезжему рубаке с перебитым носом, он вдруг охнул через плечо: «Э, любезный, у тебя кошель режут!» — и рубака обернулся прежде, чем успел себе это запретить. Дальше случились подножка, пыль и падение — в этом порядке. Толпа ржала и плевалась разом, не умея выбрать.

Между боями он насвистывал. Свистел скверно, мимо всякой мелодии, зато с наслаждением человека, которому нравится самый факт, что от него в мире стало шумнее. Мотив этот долетел до соседнего круга, и Паэлиас, стоявший там за щитом и в ту минуту ни о чём не думавший, вдруг почувствовал, что у него холодеют руки. Он не узнал ни мотива, ни свистуна. Узнало что-то ниже памяти. Полурослик на его месте сказал бы, что счета всегда объявляются сами; полурослика рядом не было, и объяснить паладину, что с ним такое, оказалось некому.

Четвертый оппонент на разговоры с замотанным не пошёл.

Это был гуртовщик из тех, что пригнали на Пыльную скот со всей округи, — угрюмый, необидчивый и глухой к остроумию, из тех, кого не берут ни пыль, ни болтовня, потому что и того и другого он повидал в количествах промышленных. Он пёр вперёд ровно и тяжело, как половодье, не отвечая и не торопясь, и загнал замотанного к самым жердям, где хитрить было уже негде.

Тогда замотанный шагнул ему навстречу вплотную — так близко, что между ними не осталось места ни для клинка, ни для свидетелей, — и поднял к нему лицо. Спиной к площади. На один вздох.

Что там было, площадь не увидела. Гуртовщик увидел.

Сквозь тёмную полосу поперёк его лица — сквозь ткань, за которой у людей ничего не светится, — на гуртовщика смотрели два зелёных огня. Не глаза: именно огни, ровные, спокойные, внимательные, вроде тех, что по осени встают над болотом там, где кто-то дошёл до середины и дальше не пошёл. Смотрели они недолго и без всякой злобы. Злоба тут была бы лишней.

Гуртовщик попятился. Сел в пыль сам, без всякой подножки. Потом поднялся и вышел из круга задом, не поворачиваясь, — так выходят не от бойца, а из часовни, где что-то ответило.

Огни погасли прежде, чем гуртовщик дошёл до жердей.

— Вышел сам, — записал распорядитель, не поднимая глаз, и взял с гуртовщика медяк за преждевременный выход. Порядок он ставил выше чудес и в этом был по-своему велик.

Гуртовщик потом до самой ночи рассказывал про зеленые огни во всех трёх кабаках Яшгара. Ко второй кружке огней сделалось три, а к пятой они уже с ним разговаривали и звали по имени. Не поверил ему никто: на ярмарке чудеса дешевле пива и портятся быстрее. Поверил один кот — и вычеркнул замотанного из столбца «против», а в какой его вписать, так и не придумал: подходящего столбца у него не было, а заводить новый ради одного бойца — расход.

Огни, к слову, были фокусом. Глаза у него были зелёные, и только; половину работы делала тряпка, вторую — площадь, которая всегда дорисовывает щедрее, чем следовало.

К закату пыль над площадью стояла уже не пеленой, а войлоком, и на ногах, если считать по кругам, осталось пятеро.

Распорядитель выкликнул их к бочке — при всём народе, как велит ярмарочный обычай: золото платят в открытую ладонь и в открытое лицо, чтобы завтра никто не явился за тем же кошелём под другой тряпкой. Обычай был старый, тёртый и на жуликах проверенный.

— Лицо, — сказал распорядитель замотанному, отсчитывая монеты. — Открой. Сход платит человеку, а не платку.

— Порядок, — согласился замотанный голосом, полным глубочайшего уважения, — есть последнее прибежище честного человека. По счастью, здесь таких нет.

И размотал платок — легко, в два движения, как разворачивают подарок, который сами себе и приготовили.

Под платком оказались: кожа цвета остывшего вина, короткие рога и вторая повязка — чёрная, глухая, на глазах. То, что площадь целый день принимала за тень в прорези, тенью не было. Туган. А повязка на глазах для площади значила одно — слепой; слепой, целый день бивший зрячих при всём городе, — и площадь, дружно ахнув, отхлынула от бочки, как вода от плохого берега.

Сильвайн на площади — к беде. Туган — к пожару. Оба разом, при деньгах, — это уже не примета, это, по мнению площади, приговор, и вопрос только в том, кому. Бабы прижали детей. Мужики принялись пальцами делать знаки, каких сами не помнили с крестин. Кто-то в задних рядах громко сказал «сглазят золото», и слово пошло по толпе, обрастая подробностями, как днище — ракушками.

Туган стоял в этом отливе один — и улыбался той улыбкой, которой, кажется, гордился больше, чем обоими вычищенными клинками у пояса. От него пахло дорогой и чем-то пряным. Он повернул чёрную повязку к сильвайну, стоявшему на другом краю пустоты, и сообщил ему, как старому знакомому:

— Заметь, серый: поодиночке нас боятся, а вместе — уважают. Гляди, как кланяются. Пятиться — это здесь такой поклон.

Летерель не ответил. Ил-люха на ответ и не рассчитывал: с сильвайном говорят, как с колодцем, — не ради отклика, а ради собственного эха.

— Вы, — сказал Паэлиас.

Он подошёл близко, и в голосе его было столько всего разом, что тот пошёл юзом, как перегруженная телега под гору. Ил-люха повернулся на голос и просиял — искренне, безмятежно, как умеют сиять только люди, которым в лицо ни разу не прилетало заслуженного.

— А вот и паладин. Ил-люха рад видеть знакомые лица.

— Вы нас наняли. — Всё, что Паэлиас нёс в себе от самого Триволя, толкнулось в эту узкую дверь одновременно: гонец, командир стражи, четыре портрета, тюрьма. — Вы нас бросили. Вы знали, что будет.

— Ил-люха платил вперёд и до медяка, — возразил туган с достоинством купца, у которого проверяют гири. — Остальное приложилось само. Жизнь вообще прикладывается сама — обычно тем местом, каким тяжелее.

— Хролл погиб, — сказал Паэлиас.

Он собирался сказать это ровно. Ровно не вышло: имя пошло наружу тяжело, как идёт всё, что слишком долго лежало поперёк горла.

Он говорил не затем, чтобы рассказать. Он выставлял счёт — по строкам, как выставляют его люди, не умеющие драться словами и оттого дерущиеся правдой: вот чего стоил твой найм, рогатый, считай сам. Первой строкой шёл Хролл. Второй строкой должен был идти капитан — и на второй строке паладин споткнулся, потому что строки в таких счетах бывают только двух родов, живые и мёртвые, а капитан не лез ни в одну из них.

— Капитан… — начал он и осёкся. Но было поздно.

— Капитан, — повторил Ил-люха с интересом, пробуя незнакомое слово, как пробуют монету на зуб. — Стало быть, у вас завёлся капитан. Или был — по твоему лицу, паладин, не разберёшь времени глагола, оно у тебя всегда скорбное.

Он поднял ладонь и начал считать на пальцах — неторопливо, с удовольствием бухгалтера, сводящего чужой убыток:

— Ил-люха нанимал в Триволе четверых. Варвар — под горой; это ты сказал сам, и, судя по лицу, сказал бы ещё раз, если б от этого была польза. Полурослик… — Палец завис. — Полурослика при вас нет: ты говоришь со мной не первую минуту и ни разу не глянул вниз и вбок, а привыкший к полурослику глядит туда, даже когда полурослика нет. Остроухая…

Он не договорил. Он просто выдержал паузу — ровно такой длины, какая нужна, чтобы её кто-нибудь заполнил.

Паэлиас не заполнил. Паэлиас только опустил глаза, и рогатому этого хватило с избытком.

— …тоже нет, — закончил Ил-люха удовлетворённо и загнул третий палец. — Остаёшься ты. — Палец, дойдя до Паэлиаса, уткнулся ему в нагрудник, точно в кривое солнце. — Целая четверть найма, живая и даже проповедует. Береги себя, паладин: ты теперь у Ил-люхи вместо всей бухгалтерии.

— Это не смешно.

— Это арифметика. Она редко бывает смешной, чаще — точной. — Ил-люха вздохнул. — А что Ил-люха в кругу, а не в бархатной ложе — так золото, паладин, имеет свойство кончаться даже у лучших из нас. Ярмарка любезно согласилась поправить дела. На Карангарском берегу это так и называется — «поправить дела»: дерёшься на потеху толпе, которая тебя боится, за деньги, которые тебя презирают.

Что рогатый за весь этот счёт не выложил на стол ни единой своей монеты, а сосчитал одними Паэлиасовыми, паладин тогда не заметил. Менялы всегда считают чужим серебром; своё они только взвешивают.

Дальнейшему помешала стража.

Их подошло двое — той особой походкой вразвалку, какой ходит власть, когда собирается брать не по закону, а по случаю. Старший, с лицом, на котором служба лет двадцать как проиграла жалованью, показал подбородком на сильвайна и тугана:

— Эти двое. Бумаги: кто такие, откуда, по какому делу. — Он поглядел на кошельки в руках победителей и прибавил, не моргнув: — Выигрыш пока сдать на сохранение. До выяснения.

Слово «сохранение» он выговорил так вкусно, что сомнений в судьбе сохраняемого не осталось ни у кого, включая его самого.

Дальше случилось несколько вещей сразу, и ни одна не была словом. Тиана сделала шаг — небольшой, на полступни — и оказалась плечом к плечу с сильвайном; ничего в ней не изменилось, только рука легла на перевязь с мечом тем спокойным хозяйским движением, от которого у людей понимающих делается тихо. Полшага у списков она делала от него; эти полступни она сделала к нему, и обошлись они ей дороже, чем стража того стоила. На серого она при этом так и не поглядела. Есть вещи, которые делают не глядя, — иначе не сделаешь вовсе. Крек, не размышляя — размышлять тут было не о чем, — встал с другой стороны, бок о бок с рогатым, которого видел впервые и который ему заранее не нравился; но досмотрщиков Крек не любил ещё дольше, чем рогатых, а плечо, вставшее рядом, — довод, слышный и без переправы. А Паэлиас вышел вперёд и сказал звонко, на всю площадь:

— Эти двое записались, как все, заплатили, как все, и дрались, как все, — по уговору, объявленному при всём городе. Назовите закон, по которому цвет кожи меняет счёт, — и я первый попрошу их подчиниться.

Стражники поглядели на паладина со знаком ордена, которого никто не знал; на орка, заслонившего полнеба; на женщину, у которой рука так и лежала на перевязи; на сильвайна, которому было всё равно, и на тугана, которому было весело. Пять кошельков против такой компании — арифметика выходила скверная, а жалованье старшему платили за досмотр, не за подвиг. Он пожевал губами, изрёк «порядок чтоб мне тут» — фраза не значила ничего и именно потому годилась для отступления — и увёл напарника туда, где торговали пирогами и где порядок нарушали не такие рослые люди.

— По одному нас сегодня разденут в первом же переулке, — сказала Тиана, глядя страже вслед без всякого выражения. — Слишком много народу видело, у кого в кулаке золото, и слишком многим не понравилось, у кого именно. — Она поправила перевязь. — Мне к «Вороньему крылу», я там стою. Кому по пути — шире шаг.

Крек двинулся сразу.

Летерель — не сразу. Он постоял, пока площадь редела, и посчитал. Считал он не деньги: считал проулки, спины и то, сколько шагов от жердей до первого угла, за которым перестаёшь быть на виду. Выходило скверно. За день он взял у площади все бои, какие ему поднесли, и не пролил ни капли сверх уговора, — а те, кто ставил против серого, разошлись беднее, чем пришли, и каждый из них твёрдо знал теперь, в чьём кошеле лежат его медяки. Одинокий сильвайн с золотом в темнеющем чужом городе — это уже не грабёж. Это уборка.

И он пошёл — третьим, отпустив орка шагов на десять вперёд: не с ними, а в их тени, как ходят те, у кого своей не хватает.

Ил-люха пошёл тоже.

— Нам с вами не по пути, — сказал ему Паэлиас.

Сказал он это без злобы, ровно и негромко, и оттого вышло тяжелее любой брани: так закрывают дверь, а не хлопают ею.

— Разумеется, по пути, — с искренним весельем возразил туган. — Ил-люха идёт в «Воронье крыло». Там, говорят, свободна лучшая из худших комнат, а Ил-люха неделю прожил в худшей из худших и полагает, что заслужил повышение.

Он шагнул ближе и добавил — уже без всякого веселья, тем ровным голосом, каким называют цену:

— И одно сверх того, раз уж ты сам с этого начал. Ил-люха нанял в Триволе четверых. Ил-люха ни одного не распускал. Найм кончается не тем, что наниматель ушёл, а тем, что работа сделана или люди сочтены. Троих Ил-люха уже недосчитался.

Ответа у Паэлиаса не нашлось, и хуже всего было то, что довод рогатый взял не свой. Довод был его, Паэлиасов, — то самое «вы нас наняли», которое паладин несколько минут назад швырнул тугану в лицо как обвинение. Рогатый поднял его с земли, обтёр о рукав и вернул хозяину рукоятью вперёд.

И пошёл — не с ними, а просто в ту же сторону: на полшага впереди, так, чтобы всякому встречному было видно, что это они идут за ним, а не он с ними.

Но прогнать его Паэлиас не мог не из-за дороги и не из-за найма. Дело было в том, что с рассвета в паладине стояла одна-единственная фраза, и фраза эта была не про справедливость и не про Хролла: нужен маг. Тот самый — живой и с ценником. Магов Паэлиас не знал ни одного — а этот знал наверняка: человек, у него на глазах спаливший командира стражи огнём с ладони, если и не водит с магами дружбы, то по крайней мере знает, как их зовут и где они прячутся. И то, что он вдобавок был последней сволочью, делу мешало ровно настолько, насколько мешает ржавчина на ключе от нужной двери.

А ещё с рогатого причиталось.

Совесть у Паэлиаса была устроена так, что мешала ему решительно во всём. Тут почему-то не помешала.

Паладин глядел в спину впереди себя и ловил себя на том, что считает. Считать он не умел и знал об этом. Но считал — и было в этом что-то от предательства, только он не сумел бы сказать, чьего.

Крек это тоже видел. Крек не сказал ничего — он вообще редко говорил, когда было о чём, — но всю дорогу шёл так, чтобы рогатый оставался у него слева и на виду.

А сильвайн, отставший на десять шагов, к третьему повороту оказался вровень с Паэлиасом — и дальше держался так: где паладин обходил лужу справа, Летерель обходил её слева, и между ними всё время оставалось ровно столько места, сколько нужно, чтобы поднять щит. Он по-прежнему ни на кого не смотрел и за всю дорогу не сказал ни слова. Паэлиас заметил и промолчал тоже. Он начинал догадываться, что у сильвайнов благодарность и охрана — одно и то же слово.

Так, сама того не желая, Пыльная ярмарка собрала их вместе — не приязнью, так брезгливостью; на караванном тракте и это сходит за знакомство. Они шли через вечереющий город одной кучей — орк, паладин с кривым солнцем на груди, сильвайн, эльфийка со шрамами и туган с повязкой на глазах, — и Яшгар расступался перед ними шире, чем перед чумной телегой, и запирал за ними ставни. Площадь смотрела им вслед и видела не победителей. Площадь видела перечень собственных страхов, уходящий в сторону таверны.

У колодезного поворота, где улица сужалась и темнела раньше остальных, обещанное Тианой их всё-таки дождалось. Четверо: двое с дубинками, один с чем-то за пазухой, четвёртый — просто с лицом. Из ставивших, судя по лицу, и из проигравших, судя по всему прочему. Ждали они не пятерых. Ждали одного — любого одного, — и, увидев, сколько идёт, отступили к стене и принялись изучать её кладку с жадным вниманием людей, которые к строительству не имели никакого отношения. Не было сказано ни слова. Крек прошёл близко, и один из четверых снял шапку.

— Вот про это я и говорила, — сказала Тиана, не поворачивая головы.

Ил-люха повернулся повязкой в сторону сильвайна, но на сей раз промолчал: он это уже сказал на площади, а повторять сбывшееся — только портить.

Золота в пяти кошельках было — на еду, на постой, на день-другой отсрочки перед тем, чего деньгами не отсрочишь; из пяти кошельков им принадлежали два, и это тоже следовало держать в уме. Двух хватало расплатиться с хозяйкой за «особое обслуживание» и за «дух». На мага не хватило бы и всех пяти, взятых вдесятеро. Они дрались весь день ради кошеля, которого не достало бы на одну магову послеобеденную дрёму, — но этой арифметики никто из живых в тот вечер вслух не сводил, и правильно делал.

Плакат они увидели на выходе с площади — свежий, ещё в потёках клейстера, на столбе поверх десятка выцветших собратьев.

Клеили его двое. Высокий — в длинном пальто не по погоде, с поднятым воротником и в шляпе, надвинутой на самые брови, — разглаживал бумагу медленными хозяйскими движениями, и рука его, мелькнув из рукава, блеснула в закатном свете спрятанным лезвием. Второй, мелкий и рябой, стоял к столбу спиной и смотрел по сторонам — не как зевака, а как человек, которому платят, чтобы стоял на стрёме. Пятёрку они заметили издали, доклеили не торопясь, разгладили угол — и ушли в проулок той ровной, скучной походкой, за которую в некоторых ремёслах платят дороже, чем за быструю.

— Стой, — сказал Паэлиас, но сказал уже столбу.

На плохой бумаге был плохой рисунок. Полурослик, в котором и знавший Корина не признал бы его наверняка: художник, судя по всему, знал его понаслышке и со зла. Ни имени. Ни примет, кроме роста. Только награда за поимку «опасного элемента», выписанная той особой казённой скупостью, за которой всегда стоит кто-то очень заинтересованный и очень не желающий называться.

Ил-люха постоял перед столбом дольше, чем стоят перед пустой бумагой. Он умел читать столбы так же бегло, как иные читают лица.

— Рисунок — чей угодно, — сказал он, отодрав ногтем уголок и вчитавшись в казённые завитушки внизу. — А почерк знакомый. Так пишут, когда за молчание платят вперёд, а за поимку обещают больше, чем собираются отдать.

— Кто пишет? — спросил Паэлиас. — Стража? Магистрат?

— Гильдия.

— Какая гильдия?

— Такая, у которой нет вывески, — сказал Ил-люха. — Заметь: у пекарей вывеска есть, у кузнецов есть, а эти обходятся. Вывеска нужна тем, кого ищут покупатели. Этих не ищет никто. Эти находят сами. — Он отпустил уголок, и плакат лёг на столб, как ложится крышка. — Больше тебе знать не надо, и это не забота о тебе, паладин, а забота об Ил-люхе: пересказывать чужие вывески вредно для горла. Кто-то очень терпеливый шёл по следу вашего полурослика от самого Триволя. И дошёл. Полурослик понял это раньше вас — на то он и второй трезвый человек в любой комнате. Оттого его и нет.

Тиана смерила рисунок взглядом, каким пересчитывают чужие потери, и отошла. Летерель на столб даже не посмотрел: у столбов с объявлениями сильвайны не задерживаются — слишком часто на этих столбах висят они сами.

bannerbanner