Читать книгу Пепельный берег. Не то, чем кажется (Марк Торрес) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Оценить:

5

Полная версия:

Пепельный берег. Не то, чем кажется

— Он забрал деньги, — сказал Паэлиас. Он не хотел, чтобы это прозвучало обвинением, но иначе прозвучать оно не могло, потому что было правдой. — Все. До медяка.

— Разумеется, забрал. — Ил-люха, кажется, удивился, что об этом вообще стоит говорить. — Полурослик уходит от верёвки со своим именем на спине, паладин. Уходит в ночь, один, неизвестно куда и надолго. Что ему делать без денег — идти на ту же верёвку с пустыми руками? Он не бросил вас. Он просто не оставил вам кассу, а это, согласись, разные вещи, хоть на ощупь и одинаково пустой карман. — Туган усмехнулся без веселья. — Он ушёл собранным. А собранными уходят только те, кто заранее знает, что не прощаются. Прощаться — значит оставлять след, а следов за собой ваш полурослик не оставлял никогда. Даже вам.

Паэлиас промолчал. За пазухой у него, сложенный вчетверо, лежал ровно один след — с речкой, дубом и крестиком, — и мгновение паладин держал его на языке. Потом проглотил. Козырь, показанный раньше времени, перестаёт быть козырем, — так говорил оставивший этот след, и Паэлиас сам не заметил, с какого часа начал играть по его правилам.

Куда именно ушёл Корин, плакат не сообщал, и Ил-люха не сообщил тоже, а может, и сам не знал. Паэлиас хотел спросить, вернётся ли, — и не спросил, потому что вопрос был из тех, на которые честного ответа не бывает, а нечестных он от Ил-люхи уже наслушался вдоволь.

Он стоял и смотрел на дрянной рисунок, в котором не узнавал никого, и пытался уложить в голове две вещи разом. Что Корин их обокрал — это было правдой, и от неё саднило. И что Корин их не предал — это было правдой тоже, и от неё саднило иначе, тише и глубже. Обе правды помещались в одном тщедушном полуросличьем силуэте на плохой бумаге, и обе были про то, что человек ушёл, а живое место у стены осталось пустым. Мёртвых и ушедших мы носим в себе их же словами — других после них не остаётся.

По дороге к таверне Паэлиас, глядя себе под ноги, рассказал рогатому остальное — потому что рогатый был, как ни поверни, их наниматель, а стало быть, из всех чужих наименее чужой: про гору и плиту, про ведьму с кладбища, про рубин во лбу и про мёртвого капитана в погребе, которому нужен маг. Рассказывал он это не по простоте, а по счёту, сведённому ещё на площади: услуга, которой он собирался просить, стоила вперёд, а платить ему было нечем, кроме правды. Он и заплатил. Про карту он смолчал и тут — во второй раз за вечер это вышло уже само собой. Наука шла впрок: правдой платят, козырями — нет. Ил-люха слушал, наклонив голову, и повязка его глядела куда-то мимо, как глядят люди, у которых внутри щёлкают счёты.

— Мёртвый дворф, который ждёт. Ведьмин камень во лбу. Маг, которого нет, и деньги, которых нет дважды, — повторил он наконец с непонятным удовольствием. — Ил-люха ждал в этом городе неделю, паладин, и уже начинал бояться, что зря. — Чего он всю ту неделю ждал, туган уточнять не стал. Тех, кто посылает Ил-люху, вслух не называют, а сами они писать не торопятся. Он улыбнулся своей лучшей улыбкой, после которой хочется пересчитать пальцы. — Не зря.

В «Вороньем крыле» тем вечером был лучший заработок за всю ярмарку, и хозяйка приняла его, как принимала всё на свете, — вперёд.

Ей заплатили за постой, за погреб и за «дух» — ярмарочным золотом, которое она попробовала на зуб без всякого стеснения; срок, назначенный утром, умер тихо, не дожив до темноты, и поминок по нему не справлял никто. Ил-люха взял себе лучшую из худших комнат. Тиана, как выяснилось, стояла тут со вчерашнего дня — в угловой каморке под лестницей. Летерелю хозяйка сдала сеновал над конюшней — молча, за полновесный медяк, глядя сильвайну в лицо ровно тем же взглядом, каким глядела во всякое платящее лицо. Постоялец при монете был для неё постояльцем при монете — хоть серый, хоть рогатый, хоть рычащий из погреба. В своей жадности она была человеком без единого предрассудка, возможно, единственным на весь Яшгар.

Ужинали пятеро в общем зале, за разными столами, но почему-то так, что видели друг друга, — как ужинают люди, которые ещё не решили, знакомы они или это пройдёт.

Крек первым делом купил два пирога и попросил сдачу серебром. Потом пересёк зал, положил перед Тианой два серебряных, ровно, один к одному, и сказал:

— Крек отдавать.

Тиана поглядела на серебро. На орка. Забрала монеты одним движением, без церемоний: долг есть долг, и обижать должника отказом она не стала.

— Ты дрался хорошо, — сказала она. — А твой странный друг дерётся, будто прощения просит.

— Я и прошу, — отозвался Паэлиас от соседнего стола, не оборачиваясь.

Тиана хмыкнула — коротко, в кружку; у неё это, вероятно, означало смех. И, пересчитав взглядом эту странную ораву — паладина, который извиняется кулаками, орка, который отдаёт долг прежде, чем сядет есть, рогатого, который говорит о себе в третьем лице — ничего не сказала. Но приметила. Настоящий боец замечает несуразное раньше, чем опасное: несуразное на большой дороге доводит до ямы чаще.

Летерель ел у стены, спиной к залу не садясь. Когда Паэлиас, проходя мимо с кружками, замедлил шаг — не заговорить, просто кивнуть, — сильвайн поднял на него глаза, светлые и почти без цвета, коснулся двумя пальцами груди и теми же пальцами указал на паладина.

Долг. Записан.

Ни благодарности в этом жесте не было, ни тепла — так называют сумму. Паэлиас начал было, что никто ему ничего… — и осёкся под взглядом, каким останавливают не слова, а саму привычку говорить лишнее. У сильвайна это делалось коротко: услуга записывается в долг, долг — в дорогу, дорога кончается расплатой. Оспаривать эту бухгалтерию не стоило и пробовать; её можно было только дождаться.

Тиана сидела через два стола от него. Не дальше всех — но и не ближе, чем через два; и место выбрала так, чтобы серый оставался у неё за плечом, а не перед глазами. За весь вечер они не сказали друг другу ни слова и ни разу не встретились взглядами, и в этом обоюдном усердии было куда больше общего, чем в любом разговоре: так не избегают чужого. Так обходят своё.

Под конец вечера в зал сунулся оборванец в пончо — латаном, выгоревшем, из тех хламид, какие не покупают, а наследуют у огородных пугал. Из-под пончо он извлёк варган, выдавил из него один-единственный ноющий, дребезжащий звук — как если бы комар отрастил себе кузнечные мехи — и вопросительно оглядел зал: не накормят ли за музыку. Зал сказал «нет» так дружно, как не голосуют и на вече. Хозяйка вымела его полотенцем; из-под полы пончо, показалось Паэлиасу, что-то юркнуло и спряталось. Оборванец поклонился с достоинством непонятого артиста и убрёл во двор, к поленнице, — досыпать там, где спал, судя по всему, не первую ночь. Кто он, не спросил никто: ярмарка за день намывает в город столько люда, что на каждого «кто» не напасёшься.

Поздно вечером, когда зал опустел, Крек взял кружку пива и пошёл во двор, к погребу, — капитану полагался вечерний обход. У поленницы тёмным комком спал давешний оборванец; Крек переступил через него, как через спящую собаку: мало ли кто ночует у чужих дров. Тиана, курившая у дверей последнюю за день трубку, проводила его взглядом — большую тень с кружкой, идущую к запертой снаружи двери, — и ничего не спросила. Она вообще мало спрашивала. Она складывала: лица людей с непогребённым покойником, пиво, которое носят в погреб, доплату «за дух», о которой поминала хозяйка. Сумма выходила несуразная, а несуразного Тиана не любила — и потому запоминала накрепко.

А Паэлиас в тот час сидел над раскрытым «Светочем», и перо его в который раз повисало над бумагой, не решаясь сесть. «Сего дня паладин ордена дрался за деньги на потеху толпе» — было правдой и не годилось. «Сего дня защитил гонимого от несправедливого побора» — было правдой и годилось, но стояло в дне так близко к первой правде, что тащило её за собой, как ведро тащит цепь. Оставалось третье, и на третьем перо всё-таки село: «Сего дня принял поношение со смирением». Паэлиас поглядел на написанное и вычеркнул. Смирение — это когда терпишь молча, потому что так надо; а он стоял в кругу с открытым знаком ордена потому, что уйти значило проиграть. Смирения в дне не случилось. Случился расчёт, а расчёт в «Светоче» выглядел неприлично.

Паэлиас закрыл блокнот и решил, что запишет завтра, когда день уляжется.

— Один кризис за раз, — сказал он, гася свечу, и сам удивился, чьим голосом сказал.

Это была Коринова присказка. Паладин повторил её так, как повторяют молитву на чужом языке, — не вполне понимая, но надеясь, что поможет. По меркам караванного тракта дела у них пошли на лад: под одной крышей с ними ночевали нынче воин, стрелок и наниматель — трое, которым было с ними не по пути ровно до тех пор, пока не выяснится, что по пути. Лад — это когда кризисов ровно столько, сколько ты в силах сосчитать. Их было, если считать честно, больше; но капитан, единственный, кто умел считать по-настоящему, стоял взаперти в мёртвом теле и молчал, а живые считать не любили.


Глава 7. Недосмотр

У мёртвых нет сна, и это, как думал Данце, было первое, о чём мёртвым стоило бы сообщать заранее — до того, как они станут мёртвыми и жаловаться будет некому.

Он лежал в погребе вторую ночь — на боку, примотанный Крековой верёвкой из острога, с тлеющим камнем во лбу и полной ясностью в голове, которая одна из всего капитана работала как при жизни, а то и лучше. Тело гнило честно, без выходных. А Данце бодрствовал, потому что бодрствовать было единственным, что ему ещё позволялось, — и, как вахтенный в затопленном трюме, нёс свою вахту: слушал таверну, считал часы по чужому храпу и правил в уме длинный список тех, с кем собирался поговорить, как только вернётся голос.

Список был почти закончен, когда наверху, у самой двери, скрипнул засов.

В капитане, вопреки всякому здравому смыслу, шевельнулась надежда — та дурная, живучая, что переживает даже собственного хозяина. Крек. Запоздалый обход, кружка пива, код в два рыка. Данце приготовился принять пиво со всем достоинством, какое доступно связанному покойнику.

Но рук было слишком много, и двигались они слишком тихо. Живой в темноте дышит, чертыхается, натыкается на углы. Эти не дышали — эти работали. Данце понял всё за один удар несуществующего сердца: его не спасали. Его брали.

Дальше было унизительно.

Он ревел — и рёв выходил зомбьим, тем самым «ЭРЭ», за которым никто не слышал ни единого капитанского слова, а слов было много и были они отборные. Он рвался — и связанное тело рвалось, как рвётся куль с песком: убедительно и без толку. Кто-то накинул рогожу, кто-то придавил коленом, кто-то полез затыкать рот — и вот тут капитан сделал единственное, что ему в ту ночь удалось. Он сомкнул челюсти. Крепко, по-дворфски, со всем оставшимся достоинством. Во рту стало солоно и мохнато — чужой палец, с шерстью и втяжным когтем. Он держал, пока держалось; а когда палец вырвали, вместе с чьим-то воем оторвался и капитанский золотой зуб, гордость и казна, и звонко сгинул в темноте.

Потом была тачка.

Его свалили на неё как падаль — для тех, кто крал, он и был падалью, — и покатили в ночь. Тачка скрипела на одну ноту, колесо било в каждый корень. Лето стояло слишком тёплое, и Данце, трясясь под рогожей лицом в чужих свёртках, чуял, как от него самого поднимается новый запах — слабый, приторный, тошнотворно-сладкий, из тех, что застревают в горле дольше, чем в носу. «Пока пахнет землёй — время есть. Как запахнет сладким — время вышло». Не силён был в предсказаниях капитан Данце, но эту примету запомнил накрепко, потому что касалась она лично его.

Он не знал, кто его везёт. Не знал, куда и зачем. Знал одно: команда спит. Паладин спит, полурослик и вовсе сгинул с казной, а самый верный из всех дрыхнет при чужих лошадях. Был, правда, ещё рогатый наниматель, о котором капитану в зиндагарской камере прожужжали все уши и которого он сам в глаза не видел ни разу; этот, доносили, объявился где-то в городе. «Где-то в городе» на языке капитана Данце означало ровно «нигде», и в его списках такие не значились вовсе. Никто не идёт. Никто не знает. А капитан, всё видящий, всё понимающий, наперёд считающий каждый ухаб этой проклятой дороги, не может выдавить ничего, кроме рёва, за который его свяжут покрепче.

Данце занёс в список того, кто вёз тачку, — «повесить». Занёс команду — пометкой помельче, но пожирнее. А потом дописал отдельной строкой самого себя, за то, что дал застать вахту врасплох.

У него было на это время. У мёртвых времени в достатке. Беда в том, что и его, как выяснялось, было возможно украсть.

Крек дошёл до погреба первым — потому что что-то тянуло его туда с самого рассвета, а он всё утро гнал себя от этой мысли, как гонят собаку от накрытого стола.

Ночь он снова провёл в конюшне, и в этом теперь и была вся вина, целиком. Крек знал — один из всех живых, — что капитан внутри, что капитан слышит, что капитану страшно так, как страшно тому, кто всё понимает и ничего не может сказать. И ушёл чесать чужих кобыл, пока капитана волокли в темноту.

Дверь была приоткрыта. Засов — отодвинут, не сломан, аккуратно откинут не той же рукой, что накануне его задвинула. Внутри — пусто. Ни капитана, ни рогожи, ни верёвки.

Орк стоял в проёме, и внутри у него делалось звеняще тихо. Складывалось там про замок: что замок этот держал капитана, а не воров; что дверь запирали затем, чтобы мёртвый не вышел, а чтобы чужой не вошёл — не запирали вовсе, потому что для такого дела нужен кто-то снаружи. Снаружи был Крек. Крек ушёл к лошадям.

Наружу вышло одно слово, и было оно тяжелее всех проглоченных.

— Забрали.

Паэлиас появился за спиной — босой, недоодетый, с той бледностью на честном лице, какую даёт не испуг, а мгновенное понимание, что худшее уже случилось и опоздал ты не на минуту, а на всю ночь. За ним, будто выткавшись из утреннего света, встал Ил-люха: одет, обут, свеж, как человек, который вообще не ложился либо ложился так, чтобы в любой миг встать готовым.

— Занятно, — сказал туган, оглядывая пустой погреб. — Пустое место, откуда унесли мертвеца, Ил-люха видит впервые. Мертвецы не в моде у похитителей: за них не платят выкуп, и работать они отказываются.

Крек посмотрел на рогатого и смолчал. Пусть говорит. Правда была при Креке — как всё, что Крек считал важным: оберег, лошади, капитан. Оттого что в неё не верили, она не делалась менее правдой.

Улики лежали там, где их обронили второпях, зная, что успевают.

Начал Ил-люха — не потому, что просили, а потому, что чужая беда, разложенная уликами по земле, была из тех зрелищ, мимо которых он не умел пройти. Он присел у порога и стал читать двор, как читают завещание: без сочувствия, зато внимательно.

— Тачка, — сказал он, поведя пальцем над колеёй в подсохшей грязи. — Одна, тяжело гружёная, левое колесо восьмёркой. Волокли не на руках — нести неудобное и тяжёлое через полгорода охотников мало. — Он поднялся, отряхнул колено. — И работали не в одиночку: один человек не откроет засов, не запеленает буйного покойника и не удержит тачку разом. Их было трое. Может, четверо. Тихих, привычных и знавших наперёд, что лежит за этой дверью.

— Откуда знавших? — спросил Паэлиас.

— Оттуда, откуда знает вор, где плохо лежит серебро. — Ил-люха качнул подбородком в сторону поленницы. — Кто-то ходил тут не первую ночь и всё высмотрел. Дверь заперта снаружи — значит, сторожили не воров, а самого капитана. А кто заметил, что дверь заперта снаружи, тот заметил и то, что за ней. Присмотрелся, сосчитал, дождался ночи потемнее.

Крек тем временем нашёл своё. Он нагнулся у порога в погреб и поднял что-то мелкое, тускло блеснувшее, — обтёр о рубаху, разжал ладонь. Золотой зуб. Капитан любил золото даже во рту, и смерть этой любви не отменила; зуб выпал, должно быть, когда капитану затыкали рот. Орк молча спрятал его за пазуху. Капитанское. Вернём.

А в двух шагах от порога лежало то, от чего у Крека внутри впервые за утро сделалось не пусто, а тепло и зло.

Откушенный палец. Не человечий: короткий, с бурой шерстью до второй фаланги, с втяжным когтем, какие бывают у кошачьего народа. Побелевший, скрючившийся, ничей.

Крек глядел на этот палец, и вина отступала, а на её место вставало что-то, похожее на гордость. Внутри складывалось против обыкновения нежное: что живой капитан не кусался ни разу, а этот вот кусается; что Крек говорил, и капитан два раза рычал, и никто Креку не поверил; а капитан взял и откусил вору палец, потому что капитан не сдаётся и капитан ждёт.

Наружу из этого не выбралось ни слова. Наружу за него сказал рогатый.

— Живые крайне редко откусывают пальцы, — заметил Ил-люха, разглядывая палец с профессиональным интересом человека, повидавшего немало отдельных пальцев. — У живых для этого есть ножи. А ваш, стало быть, кусается. Кошачий народ. Кот. Их в этих краях немного, и все на слуху: возят, чем не торгуют честные люди, и торгуют тем, что не возят. Занятная у вас команда, паладин. С каждым свиданием — всё занятнее.

— Двое, — сказал вдруг Паэлиас.

Он стоял не у порога, а поодаль — у поленницы, где кончался двор, и смотрел на пустое место в примятой траве, ещё хранившее вмятину чужого тела.

— Тут спал оборванец. Вчерашний, с варганом. Я сам видел, как он сюда шёл. — Паэлиас тронул носком сапога голую землю посреди лёжки. — И ложился он тут не только вчера. Трава под ним вытерта до земли, а за ночь её так не вытрешь. — Он поднял голову. — Его тоже нет.

И, поскольку версия напрашивалась сама, паладин её и высказал — с той поспешностью, с какой хватаются за первое попавшееся объяснение, лишь бы оно вообще было:

— Значит, он. Спал тут, всё видел, дождался, пока во дворе стихнет, — и увёл.

Он не докончил, потому что успел услышать себя со стороны.

— Увёл, — с наслаждением повторил Ил-люха. — Один. Мёртвого дворфа, который весит как два таких музыканта и ногами не идёт. Отодвинул засов, запеленал, погрузил и покатил, а тачку, надо думать, принёс с собой под пончо. — Он качнул головой. — Нет, паладин. Ил-люха охотно бы поверил: с бродяги спрос короткий, дело закрывается к завтраку, и все идут завтракать. Беда в том, что у бродяги нет ни рук, ни тачки, ни подельников, ни, судя по вчерашнему, ужина.

Он присел у пустой лёжки и повёл над нею ладонью — так же, как перед тем вёл над колеёй.

— И борозда. Отсюда — и вон туда, к колее. Человек не вставал: человека сволокли. — Туган поднялся, отряхнул колено. — А зачем — вопрос отдельный и славный. За мёртвого дворфа хоть камень во лбу, а с нищего музыканта что взять, кроме блох? — В углах его рта завелось оживление, которое у него заменяло сочувствие. — Разве что спал слишком близко к добыче. Кто ложится рядом с чужим кладом, того берут в довесок. Свидетель под ногами — та же улика, только орущая.

Крек всё это время не говорил ничего. Крек помнил своё: как накануне вечером переступил через тёмный комок у поленницы, будто через спящую собаку, и пошёл дальше — к капитану, с кружкой, мимо. Комок дышал. Комок никого не трогал. Из чего у Крека выходило просто и без пересчёта: комок ни при чём, а виноват, как всегда, тот, кто прошёл мимо.

Смолчал и Паэлиас. Стыд был короткий и точный, как заноза: за один вздох он успел назначить виноватым первого, кого не жалко. В оправдание себе паладин мог привести лишь то, что приводят в таких случаях все: очень уж хотелось, чтобы нашёлся хоть кто-нибудь виноватый — и, главное, живой.

Складывалось скверно, но складывалось. Кто-то не одну ночь приглядывал за капитаном; кто-то из них был из кошачьего народа и остался без пальца; под утро пришли с тачкой, взяли мёртвого дворфа и спавшего рядом бродягу в придачу — и покатили прочь.

Оставалось узнать одно, но самое нужное: куда.

Колея вела со двора в переулок, из переулка — на большую ярмарочную дорогу, а там терялась. Ночь и утро натоптали по ней столько чужих следов, столько колёс, копыт и босых пяток, что читать её сделалось всё равно что искать одну определённую каплю в уже пролитом ведре. Ил-люха прошёл вдоль дороги до поворота, вернулся, прошёл в другую сторону — и в первый раз за утро на его лице проступила не насмешка, а досада.

— Здесь их не одна дюжина прошла, — сказал он. — След утоплен. На торном тракте следы живут недолго, а этот к рассвету и вовсе затоптали. Дальше — гадай.

Гадать никому не хотелось, а больше ничего не оставалось. Крек уже впрягался в первую попавшуюся тачку — не потому, что она была нужна, а потому, что руки требовали тянуть, а тянуть было пока нечего. И оттого, что тянуть было нечего, руки болели сильнее, чем от всякого груза. Дорога на юг лежала перед ними накатанная и пустая — а капитана на ней не было, и не было ни единой приметы, по которой его на этой дороге сыскать.

Подсказка пахла хлебом.

К погребу, привлечённый суетой, подтянулся пекарь — тот самый, у которого Крек накануне взял два пирога; человек, встававший до петухов и оттого видевший город в тот серый час, какого не видит никто, кроме пекарей, воров и покойников. Он поглядел на пустой погреб, на палец в траве, на давешнего своего покупателя, зачем-то впрягшегося в чужую тачку, — и, будучи человеком, у которого даровая новость исстари оборачивается проданной булкой, заговорил сам.

— Кота ищете? — спросил он, вытирая руки о передник. — Который тут ошивался?

Крек медленно повернул голову.

— Кот, — продолжал пекарь, ободрённый вниманием, — с тачкой. Перед светом. Я тесто ставил, гляжу — катит через двор, к реке, и не один, а с дружками; закутанные, тихие. Я ещё подумал: что за возня в такую рань. Они ж тут третью ночь дурью из-под полы приторговывали, у самой поленницы. Кот приметный, облезлый; лапа, вижу, тряпкой замотана. — Он развёл руками. — А что везли — не разглядел, темно было. Да и не моё дело, я хлебом торгую.

— К реке, — сказал Ил-люха. — На юг. — Он не улыбался больше. — Кот, что третью ночь стоит у чужой поленницы и торгует из-под полы, узнаёт про этот двор больше, чем хозяйка за год. Он и высмотрел капитана. Он и свёл. — Туган глянул на паладина. — А за рекой, в получасе ходу, стоит заброшенная ферма, которую всякий знает и всякий обходит. Заброшенная ровно настолько, насколько удобно тем, кому есть что прятать. Ил-люха вёз бы добычу туда.

Крек молча сунул пирожнику медяк — один из немногих уцелевших: вчерашнее ярмарочное золото хозяйка «Вороньего крыла» сосчитала ещё с вечера, за постой, за погреб и за дух, и сосчитала с запасом. На том разговор и решился. Осталось решить состав.

Крек шёл, это было ясно и без слов, как ясно, что вода течёт вниз. Он сходил в конюшню и вернулся с дубиной в руках — первый раз с Гойсана. Паэлиас надевал доспех прямо во дворе, застёгивая ремни на ходу. Ил-люха потянулся, разминая плечи с видом человека, который отлично умеет считать, во что ему обойдётся чужой порыв, и всё равно пойдёт следом.

— Ил-люха не создан для того, чтобы бегать по жаре за чужим покойником, — сообщил он в пространство. — Но, видит небо, до чего же любопытно, кому и зачем понадобился мёртвый дворф. — Он двинулся к воротам. — К тому же за поход уже уплачено — не Ил-люхой. Грех не воспользоваться.

А у самых ворот оказалось ещё двое.

Летерель стоял так, будто собрался ещё до того, как решили идти, — лук за спиной, белые волосы в тугой хвост, лицо, на котором за минувшие сутки не отразилось ровно ничего, кроме терпения. Паэлиас, застёгивая последний ремень, замедлил шаг.

— Тебе-то зачем? — спросил он. — Это не твоя беда.

Сильвайн поглядел на него как на человека, который упорно не желает понимать простых вещей. И повторил вчерашнее: два пальца к груди — и те же два пальца в сторону паладина.

И всё. Вчера у списков паладин заступился за него медяком и звонким голосом — и с той минуты Летерель ходил должником. Считать он умел ровно до одного: пока долг не отдан, дорога у них общая. Он отдаст, что задолжал, — одной дорогой, одним боем, — и уйдёт, ничего никому не должный.

Тиана поднялась от коновязи молча и коротким, привычным движением проверила меч в ножнах — так проверяют, на месте ли собственная рука. Ей никто не задолжал, и она никому. Паэлиас поглядел на неё с невысказанным вопросом, и она ответила на него прежде, чем он собрался спросить.

— Я тут стою третий день, — сказала она скупо, глядя не на паладина, а на юг, куда уходила дорога. — В той самой таверне, у той самой хозяйки. Угловая каморка под лестницей, окно на ворота.

Она помолчала — ровно столько, сколько нужно, чтобы решить, говорить дальше или обойтись.

— Нынче ночью через этот двор провезли тачку с покойником. Мимо моего окна. И я не проснулась.

Сказано было буднично, но Паэлиас, кажется, единственный расслышал, что за этим стоит. Человек, который спит вполглаза и выбирает комнату не по цене, а по тому, куда смотрит окно, ночью не услышал, как под этим самым окном крадут человека. Дело было не в покойнике и не в них. Дело было в том, что она не проснулась.

bannerbanner