Читать книгу Пепельный берег. Не то, чем кажется (Марк Торрес) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Пепельный берег. Не то, чем кажется
Оценить:

5

Полная версия:

Пепельный берег. Не то, чем кажется

— Капитан внутри? — спросил Крек негромко, буднично, как спрашивают у больного, не дует ли ему в окно. Паэлиас стоял за его плечом и вопросу поначалу не придал значения: мало ли что бормочет орк над своим покойником.

— РЭ. …РЭ, — ответил капитан. Два раза. По уговору Крека с капитаном это значило «Крек прав»: Крек всегда бывал прав, когда спрашивал, там ли капитан, и до обидного редко во всём прочем. Уговора Паэлиас не знал. Он видел одно: орк спросил — и из мёртвой глотки, раздельно, будто отсчитав, рявкнули дважды. Не раз. Не три. Два — ровно столько, чтобы это перестало походить на случайность.

Паэлиасу сделалось не по себе. Мысль, которую он гнал от себя весь вчерашний день, вернулась и встала прямо перед ним: мёртвое не отвечает по счёту. Оно рычит, оно дёргается на верёвке — но не отвечает на заданный вопрос, ровно и в меру. Паэлиас уже открыл было рот — и не сказал ничего, потому что следом поднялась вторая мысль, спасительная: совпадение. Дохлая глотка ревёт как придётся, а Крек слышит в ней смысл потому, что Креку так легче. Ведьма ведь и не сулила большего: вложила, что обещала, а горло у него плитой всмятку — что осталось, то и рычит. За эту вторую мысль Паэлиас и ухватился — не оттого, что поверил ей, а оттого, что первая была страшнее, чем он мог себе позволить этим утром.

— Корин ушёл, — сказал ему Крек, как говорят коню о дальней дороге: без надежды, что поймёт, но из вежливости, потому что не сказать было бы хуже. — Деньги уходить с ним.

Внутри мёртвого тела Данце онемел — не горлом, горло у него было смято плитой давно, а той особой немотой, какая находит на капитана, когда мятеж случается не где-нибудь, а на его собственном корабле. Казначей. Его казначей. Тот, кому доверили сундук, — ночью, тайком, забрав кассу и не спросив совета, сошёл на берег и увёл шлюпку. На флоте за такое протаскивали под килем, и капитан, стоя у стены, мысленно протащил Корина под килем дважды, туда и обратно, и остался недоволен: киль был короток, а гнев — длинен. Он высказал всё. Про присягу. Про то, что казна — не Коринова и не Паэлиасова, а корабельная, а корабль — его, Данце, а стало быть, и всякий, кто тронул казну, тронул капитана лично. Про то, что искать полурослика надо не языками, а по кабакам, где сбывают краденое, и начинать сей же час, покуда след тёплый.

— БУ-РЭ-РЭ-БЭ, — сказал капитан, и в этом коротком рёве помещался целый устав морского права.

— Кричит, — перевёл Крек — коротко, глухо, будто прикрыл ладонью то, что вырвалось у капитана. И Паэлиас ухватился за это «кричит», как хватаются за перила на скользкой лестнице.

— Он не понимает, — сказал Паэлиас. Мягко — но уже не столько Креку, сколько себе. — Крек. Он не понимает, что говорит.

— Понимает, — сказал Крек. И, поскольку доказать это было нечем, а спорить он не умел, добавил только: — Крек рядом.

Так они и держали совет — трое, из которых один считался мертвецом, а на деле был единственным, кто хоть раз чем-то командовал. Считать было нечего: полмедяка у Крека, звонкое имя ордена у Паэлиаса, за которое на тракте не наливали и кружки. Продать нечего: доспех со знаком ордена паладин не продал бы и с голоду («это как продать лицо», — сказал он, и Крек, у которого лица тоже никто не купил бы, понял); лошади чужие; блокнот со «Светочем» не стоил и бумаги, на которой был писан.

Телегу Корин свёл со двора ещё накануне, в первый же вечер, — телега без лошади в городе не имущество, а расход, — и выручку, как положено казначею, ссыпал в общий кошель. В тот самый. О том, что человек, который накануне обращает последнее добро в монету, обыкновенно уже знает, зачем ему монета, Паэлиас додумываться не стал. Не в это утро.

А капитану — капитану, чтобы вернуть его целиком, из мёртвого в живое, нужен был маг. Живой, жадный и понятный, с которым можно расплатиться деньгами. Деньгами, которых больше не было.

Была ещё Коринова карта. Паэлиас выложил её на бочку из-под капусты, разгладил, и они некоторое время смотрели на крестик втроём — считая капитана, который с места, где его прислонили, видеть бочку не мог.

— Корин оставлять бумагу, — доложил ему Крек добросовестно, как докладывают вахтенному. — С меткой. Больше ничего не оставлять.

Мнение у капитана образовалось немедленно.

— БУЭ, — сказал капитан. В переводе это было про то, что казначей, уводящий кассу и оставляющий взамен бумажку, на всех флотах мира зовётся одинаково, и что бумажкам ворья верит лишь тот, кто заслужил остаться без кассы дважды. Перевода не последовало, но общий смысл дошёл и так.

— Корин отдавать, — сказал Крек.

Он сказал это так же просто, как сам выкладывал чужие медяки на чужие столы, и в его правде это, видимо, было одно и то же: свои не крадут. Свой взял — свой оставил. Паэлиас хотел бы уметь верить, как Крек. Не выходило. Крестик на карте — не деньги; крестик — это обещание денег, а обещаниями паладин был в то утро сыт по горло. На бумаге не стояло ни имени, ни версты, ни стороны света, и ни одна из дорог, какие Паэлиас умел себе представить, к этому клочку холмов не вела. Срок же, назначенный ведьмой капитанову телу, тёк себе и без дорог.

Карту он сложил вчетверо и убрал за пазуху, к «Светочу». Так носят письма, которых не сумели прочесть: не в надежде понять — просто выбросить рука не поднимается.

— Рогатый, — вспомнил вдруг Паэлиас. — Ил-люха. Он в этом городе. Он сам велел ждать.

— Крек не искать, — сказал Крек.

Больше он ничего не прибавил, да и прибавлять было нечего: искать в чужом городе человека, который сам решает, когда его найдут, — это не поиск, а ожидание с ногами. Паэлиас додумался до того же с другой стороны: у рогатого можно попросить один раз, а просить с пустыми руками — значит продать этот единственный раз задёшево. Он отложил рогатого, как откладывают последнюю монету, потому что после неё не остаётся ничего.

— Нужны деньги, — сказал Паэлиас, и вышло у него это так, будто он впервые в жизни произнёс что-то по-настоящему еретическое. Орден учил, что праведнику деньги посылаются по нужде; жизнь учила, что по нужде их как раз и не посылают, — и паладин помаленьку начинал догадываться, которая из двух наук вернее.

Капитан во тьме своего тела согласно рыкнул. Впервые за утро команда и он сошлись во мнении, и это стоило бы отметить, если бы было чем.

Наверху их ждала хозяйка — та самая, что накануне взяла с них вперёд за постой, за погреб и сверх того «чтоб не выло», и всякую монету встречала так, словно та была ей лично и давно должна. Оплаченные сутки истекли на рассвете — по её счёту; счёт вела она, и сутки у неё всегда кончались чуть раньше, чем у постояльца. Она загородила собой лестницу, скрестив руки, с лицом человека, который пришёл не браниться, а получать — и получать вперёд.

— Сутки вышли, — сказала она, загибая палец. — За новые — вперёд, как у нас с вами заведено. За постой и за погреб. И надбавка. — Она повела носом в сторону двора, откуда тянуло сырой землёй. — Уговор был — чтоб к утру не воняло на весь зал. А оно воняет. Стало быть, со сегодняшнего дня — дороже.

— Капитан не вонять, — оскорбился было Крек за капитана. — Он…

— Он просто не в себе, знаю, — отрезала хозяйка. — Все так говорят. А капусту я из-за него нынче держу во дворе — и это мне тоже не задаром. Платите вперёд, как с самого начала уговаривались, — или ищите в городе другого дурака.

Платить было нечем, и это она прочла по лицам прежде, чем они успели соврать. Отсрочку дала до вечера — не из доброты, а потому, что выносить связанного рычащего покойника на улицу среди бела дня хлопотнее, чем подождать до темноты.

— До вечера, — повторила она, окинув пустые их ладони тем же оценивающим взглядом, каким мерила бы серебро. — А там либо деньги, либо я вашего капитана вашими же руками снесу к поленнице и запру снаружи. Мне спокойней, ему всё равно.

— А чтоб вы не думали, будто я гоню вас прямо на петлю, — прибавила она уже им в спину, не из жалости, а из простого расчёта, потому что с постояльца при монете проку больше, чем с вынесенного во двор, — нынче в городе ярмарка. Пыльная, летняя: скот со всей округи, сукна да кожи из-за реки, а с трактов натекло народу, у кого в кошеле звенит, а в голове гуляет. Где ярмарка — там и работа, и случай, и дурак с деньгами. Ступайте. — И, помолчав, добавила то, ради чего всё это говорилось: — Мои сутки идут, покуда вы ходите.

Так у их безденежья появился срок — к вечеру, — и одно-единственное место в городе, где этот срок можно было попробовать обмануть.

Яшгар в ярмарочный день выкатывался на площадь весь — до последнего лоточника, до последней собаки, — и весь же с площади кормился: пирожник горелым тестом, водонос — водой пополам с клятвами, что она из чистого колодца, а не из того, в котором на той неделе утоп кот. Ярмарку звали Пыльной по тому единственному, чего на ней всегда бывало вдоволь и что доставалось даром: пыль поднимали копыта, колёса и подошвы, и к полудню она садилась на товар, на людей и на всякую сделку, не разбирая, честная та или нет.

Денег на площади было много, и все они были чужие.

Паэлиас честно попробовал заработать. Работа находилась — грузить, чинить, стоять с алебардой у чужого добра, — но платили за неё по грошу да к вечеру, а к вечеру с них требовался не грош, а весь долг разом. Переписывать письма орденским почерком никто не заказал: на тракте писаное слово держат за улику — оно остаётся, а память ничего не весит и ничего не доказывает. Под конец он, поборов себя, спросил у храмового служки, не подаст ли храм страннику, — и получил взгляд человека, который сам не прочь, чтобы подали ему. Паэлиас извинился первым.

А потом их взяла толпа — взяла и понесла, как полая вода: без злого умысла и без спросу. Ярмарка за одну ночь перекроила Яшгар: улицы упирались в ряды, ряды — в загоны, загоны — в новые ряды, и всё это гудело, божилось и дёргало за рукав. Дважды они выходили к одному и тому же лотку с глиняными свистульками, и во второй раз торговец поздоровался с ними как со старыми знакомыми.

Креку было худо. Не так, как от раны, — хуже: рану он бы понял. Людей здесь было больше, чем Крек согласился бы видеть за год, и все они тёрлись, орали в ухо и дышали в спину разом, как не дышит ни одно честное стадо. Внутри у него складывалось длинное — про то, что всякой твари положен свой предел скученности, ибо даже сельди в бочке лежат смирно, а эти теснятся и при этом торгуют. Наружу выплыло одно:

— Крек не любить город.

И взял оберег в кулак, как берутся за поручень. Из давки он их и вывел — чутьём, каким выходят к воде: на запах сена и навоза, к скотному ряду, где дышалось. Там барышник в жилете на голое тело, живо приметив, как лошади сами тянут морды к орочьим ладоням, посулил Креку медяк — постоять при продаже гнедого, «чтоб конь при покупателе глядел веселей». Медяк был живой, сейчас, в ладонь. Но мерин стоял слишком смирно, и зрачки у него были как колодцы: такую смирность наливают из бутылки, чтобы хромота не плясала на глазах у покупателя.

— Конь пить дурное, — сказал Крек. — Нога больной. Крек держать не будет.

Он извинился перед мерином на орочьем — за людей вообще и за этого в частности — и ушёл. Лошадь соврать не умеет; врать за неё Крек считал последней подлостью, до какой может пасть существо о двух ногах.

На выходе со скотного ряда их поджидала пошлина.

Пошлина имела вид облезлого кота — из кошачьего народа, который сам себя зовёт к’тари, а для берега так и остаётся котами: невидаль, что ходит на двух ногах. Ростом с подростка, в потёртом жилете, с грифельной дощечкой в лапах и с той казённой скукой на кошачьей морде, какую не подделаешь, не отсидев годами по присутственным местам. Хвост его жил отдельной жизнью и скуке не верил.

— Ярмарочный сбор, — объявил он, заступая дорогу и занося коготь над дощечкой. — С приезжих. Полмедяка с души. — Он смерил Крека взглядом и дописал: — С больших душ — медяк. Места больше занимаешь, почтенный.

Паэлиас, успевший смириться с тем, что в Яшгаре не подают и не платят вперёд, но никак не с тем, что можно не заплатить положенного, уже повернулся к Креку, при котором жила вся их казна — полмедяка. Требовалось полтора, имелась треть; недостачу паладин рассчитывал покрыть честным словом, которое на Пыльной ярмарке шло по цене пыли. Судьба последней монеты отряда была, считай, решена.

— Бляху покажи, — сказали сзади.

Сказано было негромко, без выражения, как говорят «посторонись» человеку с ведром. Кот не вздрогнул — но хвост его замер.

— Сборщику положена бляха и грамота с печатью. Покажешь — заплатим вдвое. Я даже извинюсь.

Кот поглядел на говорившую, на Крека, зачем-то на небо — и его не стало. Он не убежал; убежать — значит признать. Он мягко и плавно отступил за проходящего мимо мужика и больше они его не видели.

Женщина, спугнувшая пошлину, была эльфийка из тех, кто много видел и мало рассказывает. Шрамов на ней было столько, что они перестали читаться по отдельности — как перестают читаться зарубки на старом дверном косяке: помнишь, что каждая что-то значила, а что именно, уже нет. Крек поглядел на неё и прочёл то же, что читал в лошадях: эта — не злая. Усталая, битая жизнью и опасная, как всякий, кто умеет, — но не злая.

— Держи руку на кошеле, — сказала она Паэлиасу вместо знакомства.

— У нас нет кошеля, — честно ответил Паэлиас.

Она посмотрела на него чуть внимательнее — как на диковину, которую не сразу решаешься признать настоящей, — кивнула каким-то своим мыслям и ушла в толпу. Куда — стало ясно через четверть часа, когда над площадью грянул голос: поставленный, гулкий, обкатанный на сотне площадей голос человека, который продаёт восторг оптом и не отвечает за качество розницы.

— Сход бойцовский! — гремел глашатай. — Старый добрый, как при дедах! Железо учебное, тупое — увечий не будет, звона будет вдоволь! Бой до паденья или до первой крови; побил — стой дальше, побили — ступай учись! Заходи любой, кто себя уважает! А кто к закату в кругу устоит — тому золото, добрые люди: настоящее, звонкое, прямо в руку, безо всяких там расписок!

Слово «золото» он произнёс так, будто держал его в кулаке и готов был вручить сей же час, тёплым.

Толпа загудела и потекла к дальнему концу площади, где меж пустых амбаров были утоптаны круги, обнесённые жердями, и над ними трепал ветер выцветшие тряпки, которые когда-то были флажками. Яшгар на кровь и золото сбегался весь: и стар и млад, и та самая городская стража, которой по должности положено такое пресекать, а по жалованью — досматривать бесплатно.

Паэлиас поглядел на Крека. Крек уже смотрел на круги, и по лицу его — насколько у орка вообще что-то там пишется — читалось, что вопрос решён.

— Золото прямо в руку, — сказал Паэлиас медленно, пробуя мысль на вес и находя её тяжелее, чем ему бы хотелось. Паладин ордена, дерущийся за деньги на потеху толпе, — этого не было ни в одном уставе, зато в жизни, как выяснялось, случалось сплошь и рядом. — Господь, — сказал он тихо и без укора, — если это грех, то Ты видишь, ради чего. Доброе дело иногда начинается с драки. Я это, кажется, уже усвоил.

— Крек записываться, — сообщил Крек и пошёл записываться, не дожидаясь, пока паладин доспорит с Господом. Из них двоих у Крека совесть была устроена проще, и на драку она отзывалась не укором, а облегчением.

Записывали за амбарами, в тени, где на перевёрнутой бочке разложил хозяйство распорядитель — тощий человек с восковой табличкой и глазами счетовода. Поговаривали, он смолоду служил весовщиком на переправе и вынес оттуда главную науку своей жизни: между обещанным и выданным всегда лежит разница, и жить надо на неё. Желающих набралось — хвост загибался за амбар и терялся в пыли: ярмарка налила в город народу, которому некуда было девать силу, и народу, которому некуда было девать деньги, и сход обещал свести одних с другими. Распорядитель брал с каждого серебряный «за внесение в списки» и писал, писал, писал — почерком человека, готового в любую минуту всё написанное отрицать.

— По серебряному с носа, — сказал он, не поднимая глаз, когда очередь дошла.

Крек разжал кулак. На широкой зелёной ладони лежали их полмедяка — вся казна отряда, весь припас на чёрный день, который наступил ещё утром.

— Носов два, — сообщил распорядитель. — Серебряных ноль целых. Сход не банк, в долг не пишу.

Сзади, через плечо Паэлиаса, на табличку легли два серебряных. Эльфийка со шрамами стояла в очереди следом — с тем терпеливым лицом, с каким стоят люди, отстоявшие в жизни очереди подлиннее и похуже.

— За этих, — сказала она распорядителю. — Пиши и не задерживай.

Крек посмотрел на неё. Она не посмотрела на Крека — и это было по-лошадиному правильно, рассудил Крек: услугу оказывают мордой вперёд, не оборачиваясь за благодарностью. Наружу у него не выплыло ничего, да этого и не требовалось: долг Крек держал не словами.

— Тиана, — сказала она распорядителю, когда тот приготовился писать. Оказалось — имя. Оно звучало мягко, как вода. Взгляд был другой.

Дальше очередь кончилась. Не дошла до конца — а именно кончилась: раздалась в стороны, как раздаётся вода вокруг брошенного в неё железа. В образовавшейся пустоте к бочке шёл сильвайн.

Сильвайн в этих краях — редкость такая, что на него косились даже те, кто в жизни не видал живого серого эльфа и знал о нём только из баек, в которых сильвайн всегда приносит с собой мор и смерть. Пепельно-серая кожа, белые волосы, стянутые в тугой хвост; лук за спиной сидел так, будто снять его значило бы раздеться. Шёл он спокойно, глядя перед собой, — так идут люди, давно выучившие, что пустота вокруг них образуется сама, и решившие считать её почётным караулом. Мать у лотка молча взяла сына за шиворот и переставила себе за спину. Кто-то сплюнул через левое плечо. Кто-то перехватил дубинку — не пустить в ход, а чтобы было чем занять руки.

Тиана не сделала ничего из этого. Она отступила на полшага — ровно на полшага, так что заметил бы разве что тот, кто стоял с нею рядом, — и опустила глаза на носки своих сапог, и держала их там, покуда серый шёл мимо. Ни знака она не сделала, ни лица. Просто перестала на него смотреть.

Что она об этом думала, Тиана не сказала ни тогда, ни потом. Она умела не смотреть, и это у неё было отработано лучше многого.

— Серых не пишу, — сказал распорядитель, не дожидаясь, пока сильвайн дойдёт до бочки. Сказал громко — для очереди, не для него. Очередь одобрительно загудела.

Сильвайн не ответил. Он положил на бочку серебряный — аккуратно, точно в середину — и стал ждать с терпением человека, которому некуда торопиться уже лет двести.

— А если и писать, — распорядитель покосился на серебряный, — то тройной. За смуту. И уговор: пришибут тебя — сход не в ответе.

— Сбор — серебряный, — сказал Паэлиас.

Он сказал это тем самым голосом, с каким когда-то стучал в парадную дверь бургомистрова подворья, — звонким, ровным, непереносимо честным. Очередь притихла: не от почтения, а как затихают поглядеть на дурака.

— Серебряный со всех — так кричал ваш глашатай на всю площадь. Про серых и тройные сборы он не кричал ничего. Либо серебряный со всех, либо верните всем: уговор, объявленный на площади, — тот же вексель, только свидетелей больше.

Распорядитель поднял глаза счетовода и посчитал. Но посчитал не паладина — что считать паладина без кошеля, — а толпу за его спиной: та уже гудела и предвкушала, как серого будут бить в кругу на законных основаниях, за её же кровные серебряные. Отказать сильвайну значило оставить площадь без любимого зрелища — без чужака, которого можно освистывать хором и безнаказанно.

— Серебряный, — согласился распорядитель и записал. — Со всех. У нас по-честному.

Справедливость на ярмарке побеждает ровно в тех случаях, когда сходится с выручкой. Паэлиас этого не знал — и потому для одного человека на всей площади победа вышла чистой.

Сильвайн поглядел на паладина — на вздох дольше, чем смотрят из вежливости. В честном лице напротив не нашлось ни насмешки, ни страха, ни привычного липкого любопытства к серой коже; не нашлось даже ожидания благодарности, что было страннее всего. И тогда сильвайн вынул у распорядителя из пальцев писало, вывел на воске имя — ровно, без нажима, как расписываются в получении, — и повернул табличку. Не к распорядителю. К паладину.

Летерель.

Это не было знакомством. Это и была расписка. Сильвайны помнят, кому задолжали, дольше и твёрже, чем кому мстят; просто вторых обычно больше, по ним их и знают.

А в толпе вдоль кругов уже сновал давешний кот — как ни в чём не бывало, с той же дощечкой, только столбцы на ней были теперь другие: пошлин он больше не собирал, он принимал ставки — вполголоса, из-под полы, заглядывая бойцам в лица цепким взглядом барышника. За глаза его тут звали лжецом, и он не обижался: на этой площади так звали всякого, кто торговал не с лотка. Дрянью из-под полы он приторговывал тоже — той, что таскал из Зиндагара и сбывал по ночам у поленницы за таверной «Воронье крыло», где ночевал захожий люд и где, к слову, стоял и погреб с капитаном. Об этом соседстве не задумывался никто: холодный погреб держал свой дух при себе, выпуская наружу лишь сырость да землю, каких у всякого двора в избытке. Кот задумывался. Кот стоял у той поленницы не первую ночь и чужой двор выучил лучше, чем хозяйка за год, — но нынче у него были ставки, а всё прочее умело ждать.

На Крека он поставил против — «здоровый, да неповоротлив»; на Паэлиаса против же — «духовный, не боец»; а на сильвайна, против которого дружно и с удовольствием ставила вся площадь, поставил за: предрассудки кот полагал роскошью для тех, кто может позволить себе проигрывать. Скользнул по странной компании оценивающим взглядом — и пошёл дальше, к другим карманам.

Сход шёл волнами, как идёт сенокос: круг освобождался — круг заполнялся. Побитые выбирались за жерди сами или выносились, победители оставались стоять, и к ним тут же лез следующий, потому что закон у схода был простой, дедовский: стоишь — стой, пока стоится. Народу записалось столько, что распорядитель дважды посылал за новым воском, и до заката было ясно одно: золото достанется не тем, кто хорошо начал, а тем, кого к вечеру никто не сумеет убрать.

Для Крека с Паэлиасом из этого следовало простое: проиграть нельзя ни одного боя. Не «нежелательно» — нельзя. Побитый уходил учиться, а не за деньгами; один неудачный шаг, и весь их день стоил бы ровно столько же, сколько утро, то есть нисколько, а к темноте хозяйка вынесла бы капитана к поленнице и заперла бы дверь снаружи. Считать тут было нечего. Оттого они и не считали.

Крек начал с пьяного рыцаря.

Оружие им выдали учебное: рыцарю — тупой меч с обмотанной рукоятью, Креку — дубовую жердину в его рост. Крек оглядел жердину, как оглядывают черенок, от которого потерялась лопата, — своя, оставшаяся в конюшне при постоялом дворе, была вдвое короче и вчетверо толще, — и вежливо приставил учебное к ограде: правила дозволяли «кто во что горазд», а Крек был горазд руками.

Толпа заранее заревела за рыцаря: большой, шумный, в родовом металле — толпа любит ставить на металл. Рыцарь не уступал Креку ростом и был тяжелее вдвое, и он это знал, и знание это разливалось по нему вместе с перегаром, которым несло на три шага против ветра и на пять по ветру. Он замахнулся широко, от плеча, вложив в замах весь свой вес и всю фамильную гордость. Крек шагнул под замах — не пригибаясь, потому что пригибаться считал невежливым перед теми, кто в него бьёт, — принял тупой клинок наплечником (заныло до локтя, но это была своя, знакомая боль, а с такой Крек ладил давно) и коротко, без размаха, вбил кулак туда, где кираса кончалась и начинался человек. Рыцарь охнул. Сложился пополам. И уважительно уткнулся лбом в пыль, как утыкаются в подушку после долгого дня.

Толпа не сразу поняла, что бой кончился. Толпа редко успевала за Креком.

После рыцаря в круг входили ещё пятеро — возчик с оглоблей, кузнец, приволокший собственный молот и отправленный за учебным, безымянный детина в кожаном колете, борец из-за реки и последний, которого площадь не запомнила вовсе. Первые трое выходили быстрее, чем входили, и тревога, которую Крек носил с рассвета, стравливалась с каждым чужим телом, падавшим в пыль, как пар из-под крышки: не умея тревожиться словами, Крек тревожился кулаками, и лечение помогало.

Помогало до борца из-за реки. Тот оказался не пьян, не тяжёл и не глуп — он вообще не собирался бить. Он поймал Крека в захват, какого Крек не знал, и держал; и в этой долгой тесной темноте, где чужое плечо стояло у него под кадыком, орку впервые за день сделалось нечем дышать. Толпа взревела — не за металл, а против зелёного, и взревела с надеждой, потому что толпа любит смотреть, как большое кончается. Вышел Крек из захвата единственным способом, каким умел: переломив чужой замок вместе с чужим локтем. Борца унесли за жерди на руках, и он всю дорогу молчал. Треснуло при этом и у самого Крека: что-то в левом боку, коротко и глубоко, из тех трещин, которые в тот же день не мешают, а на другой напоминают о себе всякий раз, как поднимаешь что-нибудь тяжелее кружки.

bannerbanner