
Полная версия:
Тишь
— Пломба весовой, — читает он вслух, ровно, без выражения, и от этой ровности ряды затихают лучше, чем от крика. — Номер по книге — сорок один. Читаю запись. «Кровь чёрная, заказная, три бурдюка, сдано четвёркой Оска, принято, проверено, уплачено с наценкой. Остаток — бурдюк малый, дозакуп лекарский, выдан наёмной под расписку лекарки». — Он поднимает белёсые глаза на Преля. — Чернота, стало быть, навья. Заказанная весовой. Проверенная мной. Возразить желаешь — возражай в книгу. Книга любит возражения: она их хранит.
Тишина стоит такая, что слышно, как у кого-то в задних рядах бурчит живот.
Прель открывает рот. Смотрит на книгу. Закрывает рот.
— Я ж… спросить только, — говорит он наконец, и мягкий голос его шуршит, как то, чем он назван. — Спросить-то можно…
— Спрошено, — говорит писарь. — Отвечено. Записано.
И уходит, унося книгу, и ряды выдыхают, и кто-то уже ржёт в кулак, и слово «порченое» умирает прямо там, на разборе, между пломбой и записью — тихо, без крови, как и жило.
Скучное — было. Занятное — врёт. Всё, как учили.
Скупщик перевешивает мою цену обратно раньше, чем Прель доходит до своего ряда: желчь из дальнего угла возвращается на полку, «не сезон» отменяется, глаза больше не отводятся — торгует как ни в чём не бывало, даже ласковее прежнего.
— Быстро у него, — говорю я Оску вполголоса.
— Рынок, — говорит Оск. Так, будто это брань. По-моему, у него это она и есть.
Двор оттаивает за вечер, мелочами. Котловая кладёт черпак с горкой, не глядя. В рядах здороваются — не тепло, по-деловому, как здороваются со своим по ремеслу: без объятий, но и без опаски. Кивнули — и разошлись. Меня это устраивает: обниматься я сюда не нанималась. «Порченое» стихло; кто верил — тот забыл, кто не верил — тому и не о чем было помнить.
Один Жила теперь молчит и про дым. Дым кончился, а он это считает быстрее всех — на то и охотник, хоть и сидячий.
✦ ✦ ✦— Мог бы и меня спросить, — говорю я Прелю.
Я нахожу его вечером у его же ряда: он увязывает короба — мелко, суетливо, не глядя. Услышав меня, вздрагивает всем телом.
— Я тебе хлеб отъела, — говорю я ровно. — Не считала, а отъела: лекарка берёт моё, твоё лежит. Это правда, и она моя. А «порченое» — неправда, и она твоя. Мы квиты, если хочешь так считать.
Он молчит, комкая ремень.
— Список у лекарки длинный, — говорю я. — Зимнего в нём много, летнего — ничего: летнее я с той стороны не ношу, там не растёт. Твой сбор — лето. Мой — зима. Это два ряда, а не один. Ты воевал за ряд, который у тебя никто не брал.
Я поворачиваюсь и иду. У меня за спиной тихо. Потом — совсем тихо, в спину, шелестом:
— …к таянию, стало быть, летнее понадобится?
— Спроси у лекарки, — говорю я не оборачиваясь. — Она любит, когда спрашивают. У неё.
Добивать загнанного я не стала не по доброте. По счёту: у загнанного зубы делаются отчаянные, я в железе сидела, я знаю. А человек с рядом и хлебом — предсказуем, как наледь по морозу.
Ну и по ещё одному счёту, о котором я никому не скажу: слово «порченая» я про себя думала сама. Ночами. У Преля просто хватило подлости сказать его вслух.
✦ ✦ ✦Чужие объявляются у ворот на исходе седмицы — двое, справные, при деньгах и без имён.
Спрашивают они ходоков. Вглубь, надолго, оплата вперёд и щедрая; куда вглубь, для кого, зачем — на всё один ответ: «наниматель уважаемый, узнаете в дороге». Одеты оба ладно и одинаково — как одевают, а не как одеваются; на поясах ни промыслового ножа, ни огнива — люди, за которых носят другие. Бумагу показывают старшине издали, не давая в руки: печать на ней висячая, шнуром, — я такие видела в прежней жизни, на столе за ореховой дверью, и от этого узнавания у меня холодеет затылок раньше, чем голова понимает почему.
Старшина с ними говорит коротко и потом ходит чернее тучи: вербуют мимо схода, мимо очереди, мимо всего, на чём двор стоит.
— Второй раз за зиму, — говорит Оск за ужином, ни к кому. — Сперва Стынь спрашивали. Теперь просто «вглубь». Деньги вперёд, имён нет. Кто-то богатый собирает людей и очень не хочет называться.
— Может, слыхал кто, — гудит Брен, — что у нас тут четвёрка фартовая, вот и…
Он осекается. «Четвёрка» — теперь это слово с дырой посередине, и все за столом эту дыру слышат.
— Пятёрка, — тихо говорит Сага с лежанки. Она не спит; она теперь мало спит. — Была. Считай верно.
Мы считаем верно. Молча. До конца ужина.
Писарь тех двоих, я видела, записал — и их, и кто с ними говорил, и сколько раз. Книга его толстеет с обеих сторон: на меня — страницами, на мир — листами. Не знаю, что из этого меня однажды спасёт, а что утопит. Знаю одно: несходящееся он не продаёт. Он его копит.
До поры.
✦ ✦ ✦Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт, по заведённому.
Добыла: слух — мёртвым (убила его не ножом — пломбой и записью: способ запомнить, он лучше ножа). Преля — живым и предсказуемым. Задаток от чужой сметы — три серебряка и четыре слова: «у неё глаз верный». Осково «потому и не волнуюсь» — это тоже добыча, из дорогих.
Уплатила: седмицей удушья, когда моё «полежит пока». Правдой, сказанной Прелю в лицо, — она далась дороже, чем скучный маршрут двору. И ещё одной правдой, сказанной себе: слово «порченая» живёт не в нижнем ряду. Оно живёт во мне, на дне, под всеми узелками, и Прель его только окликнул.
Ничего. Я его уже окликала сама — и жива.
— Не спишь, — говорит Сага из темноты. Не вопрос.
— Считаю.
— Посчитай вслух.
И я считаю ей вполголоса — задаток, пломбу, двоих у ворот, чужую смету, — как когда-то считала темноте своё имя. Она слушает молча. На «глаз верный» хмыкает — коротко, одобрительно, как на ровный болт.
— Спи, — говорит потом. — Глазам верным сон нужен.
Двор спит. Снег сходит с крыш тяжёлыми пластами — Хлядь своё берёт, зима ломается. Где-то на полудне, за много дней пути, человек, которого я не видела, платит за траву больше, чем за клыки, и хвалит мои глаза. Где-то ближе двое без имён ищут ходоков вглубь и платят вперёд.
Все чего-то хотят от Тиши. Тишь молчит.
Я тоже умею.
Я трогаю медную пуговицу под воротом — один раз, не таясь от себя, без оглядки на «следовало бы».
Дом на месте.
— Айра, — говорю я себе тихо, по заведённому. — Тут.
Тут. С глазами, которые кому-то верны. Посмотрим ещё, кому.
Глава 26
Сага встаёт за два дня до срока, который назначила лекарка, и встаёт так, как делает всё: без объявления.
Я застаю её у лежанки уже одетой — стоит, держась рукой за стену, белая, злая на собственные ноги, и смотрит на них сверху вниз, как на нерадивых новиков.
— Лежать месяц, — говорю я от двери. Лекаркиным голосом, нарочно.
— Отлежала.
— Кто сказал?
— Я.
И этим разговор кончен: спорить с Сагой — что спорить с наледью, стой и жди таяния. Лекарка, прибежав, ругается коротко и грязно, щупает, слушает, велит «не стрелять седмицу» — и Сага кивает так, что понятно: стрелять она начнёт этим же вечером, лёжа, с упора, по двадцать болтов.
— Кость не доросла! — Лекарка тычет пальцем ей под ключицу, зло, как в бревно. — Месяц, я сказала!
— Дорастёт в дороге, — говорит Сага.
— В какой ещё дороге?!
Сага не отвечает — Сага уже смотрит поверх лекаркиной головы, во двор, где Брен, поймав её взгляд, расплывается и без единого слова уходит ставить ей мишень: старую дверь с намалёванным кругом, у дальнего тына. Вечером она стреляет — лёжа, с упора, морщась на левую руку, — и Брен таскает ей болты из двери, туда-сюда, туда-сюда, счастливый, как пёс при деле.
Двадцать болтов. Восемнадцать в круге.
— Криво, — говорит Сага про два.
А наутро она выходит во двор и на глазах у всех переплетает косы — медленно, туго, вкруг головы, по-боевому.
Двор понимает раньше слов. Двор всегда понимает её раньше слов.
Выходим, значит.
✦ ✦ ✦Заказ приходит на следующий день, будто ждал за воротами, пока она встанет.
Приносят его те же двое — справные, без имён, с бумагой на шнуре, — только теперь они идут не по двору с расспросами, а прямиком к старшине, а от старшины, спустя час, зовут нас.
Условия старшина зачитывает сам, по бумаге, и голос у него по мере чтения делается всё суше.
Наём: четвёрка целиком, с читающей края — «чтец края обязателен» подчёркнуто отдельной строкой. Дорога: вглубь, на полночь, за Вторую гряду; дальше — «по месту». Срок: до таяния и сколько понадобится. Плата: золотой на человека вперёд, золотой по возврату, харч и снаряжение нанимателя.
Двор за спиной старшины перестаёт дышать. Золотой на нос — вперёд. За такие деньги тут ходят год, и то если год удачный.
— Наниматель? — спрашивает Оск.
— «Уважаемое лицо. Имя оглашать не изволит». — Старшина опускает бумагу. — Печать висячая, при бумаге. В руки не дают.
Печать я вижу со своего места: свинцовый кругляш на плетёном шнуре, ободок в две нити, оттиск мелкий. Такие печати не носят купцы и не носят промысла. Такие я видела в прежней жизни — на бумагах, что лежали на столе за ореховой дверью и которых мне не полагалось касаться.
Затылку делается холодно раньше, чем голове — понятно.
— Думайте до вечера, — говорит старшина. — Неволить не стану: заказ мимо схода шёл, я его только огласил. Но скажу как есть: столько не платят за работу. Столько платят за что-то ещё.
✦ ✦ ✦Думаем мы у нашего костра, вчетвером, и каждый думает своим инструментом.
Оск раскладывает цифры, как раскладывают потроха:
— Золотой вперёд — это не щедрость. Это покупка: за такие деньги человек перестаёт задавать вопросы сам себе. Смета без имени — как карта без севера: красиво, а идти нельзя. Харч и снаряжение ихние — значит, мы будем есть из их рук и ходить на их ремнях. — Он ровняет грифель по краю доски. — Всё в этом заказе мне не нравится. Кроме одного: врать цифрами они не стали. Цифры ровные. Ровные цифры при спрятанном имени — это не купец. Это человек, привыкший, что имя работает за него.
— Знать, — говорит Сага. Одно слово, и в нём весь разбор.
Брен вздыхает так, что костёр приседает:
— Не нравится мне. Всей шкурой не нравится. А только зима у нас была какая — сами знаете какая. И доли наши… — он не доканчивает; доли наши после Хляди считаются иначе, в них теперь дыра, которую не заткнёшь серебром, но серебром хотя бы обкладывают края. — Пойду, куда все. Один не останусь и одних не пущу.
— Твой резон? — спрашивает Оск у Саги, для порядка: у него все графы должны быть заполнены.
— Вы идёте, — говорит Сага.
Графа заполнена. Вся Сага в двух словах.
Смотрят на меня.
Я молчу дольше, чем надо. Сказать придётся не про тропу.
— Пойду, — говорю. — И скажу почему — раз уж это теперь тоже про дело. — Слово даётся туго, как вынимают занозу не с той стороны. — Заказ дают благородные дома. Мне нужно приблизиться к ним. Я кое-кого ищу. Двоих. Имён у меня на них нет — одни спины. Больше пока не скажу: не потому что не свои, а потому что и сама не знаю — Тишь забрала мою память о том.
Костёр считает за нас.
— Опасно, — добавляю. — Опаснее всего, что мы брали. Кто прячет имя и платит золотом вперёд — берёт не отряд. Берёт меня. Вас — в обёртку. Вам нужно знать это до того, как скажете «да», а не после.
— Мы и говорим «да», — роняет Брен. — Куда ты — туда мы. Сказал же.
— Вы идёте, — повторяет Сага своё.
Оск не отвечает. Смотрит в огонь, и грифель в его пальцах стоит — а стоит он, только когда ряд не сходится и надо решить: свести или оставить.
— Раз говоришь всё, — произносит он наконец, не мне, доске, — так говори всё. — Он открывает книжицу. Не листает — открывает сразу где надо: страница заложена щепкой. Давно заложена, судя по тому, как щепка сидит. — Тут семь строк. Слушай. Сага, мазаный болт: «рана чистая», лекарка дивилась. Брен, распорот после лощины: зажило за седмицу. Твоя спина от ключицы по лопатку — и через день на гряде. Это три. Четвёртая: ешь в полтора против меня, а весишь меньше и мёрзнешь раньше. Я плачу за твой стол, я считаю. Пятая: после лощины плечо у тебя было чёрное. К утру — жёлтое. К вечеру — никакое. Шестая: ты слышишь дрейф там, где мои расчеты молчат. Всю зиму. Каждый замер. Седьмая. — Грифель ложится на доску. — За стеной чулана, сто девяносто с лишним ночей, перед сном — два слова. Одни и те же. Стена тонкая, а счёт считается сам. Никто так не делает. Так делают те, кто что-то держит. — Он поднимает глаза. — Ни одна из семи не сходится с девицей с погибшей заимки. Я не сводил. Ждал, что скажешь сама. Говори. Чем лечишь — и кто ты.
Семь строк. Он собирал их всю зиму — через стену, через стол, через замеры — и ни одной не подвинул ко мне. Ждал.
Соврать я умею. Но врать своим — это тратить их веру в меня, а она у меня одна и не восполняется.
— Лечу тремя каплями магии и схемой, как свести гниль из раны, — говорю. — Это малое.
Закатываю рукав — левый, до локтя, на глазах у всех троих. Зову чешую, как зову сто девяносто ночей: не хотением — письмом, опора и ход. Кожа на предплечье идёт мелким тёмным зерном, встаёт бронёй, ловит отсвет костра.
— Большое — вот.
Сага уходит с бревна.
Не вскакивает — стекает, вбок и назад, с линии огня, и арбалет с её плеча оказывается в руках раньше, чем чешуя доходит до локтя. Болт ложится в жёлоб сам. Она не целится. Она готова, а это у Саги одно и то же.
— Сага… — Брен приподнимается.
— Сидеть, — говорит Сага. Не ему. Всем. И мне: — Дальше. Что ещё?
Говорю всё. Рвано, как оно во мне лежит:
— Я умерла в Тиши. В стыке — где морок и навь ложатся друг на друга. Как — не помню: та ночь съедена, остались спины. Встала — такой. На Перевале это зовут переписанной; слово я узнала тут же, у котла. Чешуя — броня и чутьё: слышу морок, навь, дрейф — этим и вожу вас всю зиму. Память — дырами. Лица съедены. Имя откушено наполовину: «Айра» я досложила сама, из огрызка. Или мне досложили. — Огонь трещит. Я смотрю на болт Саги, не на Сагу. — Человек я или тварь — не знаю. Спрашивала. Никто пока не ответил. Включая меня.
Тихо. Потом договариваю то, без чего всё сказанное — полуправда:
— Ещё. Тварь с гряды, про которую Хмырь рассказывает у котла который месяц, — я. Он видел меня. В деле. За ту меня двор назначил золотой. — Развожу пустые руки. — Расценка честная, я проверяла: первой моей выручки хватило ровно на десятую часть моей же головы.
Никто не смеётся. Правильно. Я тоже.
— Сдать меня — золотой на троих и чистая совесть перед двором, — говорю в тишину. — Укрыть — писарская страница на каждого, если вскроется. У него на меня и так много страниц. Считайте. Я подожду.
— Уже посчитал, — говорит Оск. — Золотой — один. Единожды. Твои две трети с замеров — два серебряка в седмицу, круглый год, плюс пожива походя. Двор предлагает плохую цену.
— Он сейчас шутит, — говорит Сага, не опуская арбалета.
— Я сейчас считаю, — говорит Оск. — Шучу я потом. — И уже без сухости, доске: — Не сходилось у меня не то, что ты не человек. Не сходилось, как тварь полгода закрывает людей собой, таскает их на волокуше сутки с четвертью и кормит с ножа по крошке. Свёл: никак. Значит, ошибка в слове «тварь». Слово менять дешевле, чем тебя.
Брен встаёт.
Уходит от огня — два шага, в темноту, спиной к нам, и плечи у него ходят. Мы ждём. Брена нельзя торопить, когда в нём большое ищет выход: выход у него один, через сердце, а сердце у него, как он сам, — здоровенное и без брони.
Возвращается. Глаза мокрые, и он их не прячет — он вообще ничего не прячет, в этом мы с ним разной породы.
— Ты зовёшь? — спрашивает он. Голос сел до шёпота, и в шёпоте старый, застуженный страх. — Как они. Голосами. Родным голосом — можешь?
— Нет, — говорю. Ровно, потому что тут нельзя не ровно. — Я не зову, Брен. Меня — звали.
Он выдыхает длинно, со всхлипом, как выныривают.
— Моего первого напарника увело голосом его матери, — говорит он огню. Слова падают по одному, как брёвна с плеча. — Я рядом стоял. Трезвый. Меня самого повело — на два шага повело, Айра. Его не удержал. Ушёл в белое у меня из рук. — Он трёт лицо всей пятернёй, как умываются. — С тех пор не пью. Пьяным — шагну.
Вот и вся тайна самого громкого трезвенника в кабаке. Сага молчит так, будто знала. Оск — так, будто записал давно и никому не показывал. Я молчу, потому что говорить сюда нечего: сюда можно только положить своё рядом. Я уже положила.
А потом Брен поднимает голову, и лицо у него светлеет — медленно, как теплеет вода.
— Погоди, — говорит он. — Погоди-ка. Борьба. На снегу, тогда. Я ж тебя — в полную. — Он смотрит на свои ручищи, потом на меня, и глаза у него делаются круглые. — Я никого в полную не беру. С детства. Брату руку сломал — в игре, понимаешь, в игре… С тех пор всё вполсилы. Вся жизнь — вполсилы. А тебя взял в полную. И ты встала. — Он смеётся, мокро и широко, по-бреновски: смех и слёзы у него из одной бочки. — Малая. Тебя ж не сломать. Ты знаешь, что это — когда всю жизнь никого нельзя в полную, и вдруг можно?
— Теперь знаю, — говорю.
— Обнять, — говорит он. Не спрашивает — предупреждает, по уговору: — Спереду иду.
И обнимает. Медвежьи лапы сходятся у меня на спине, рёбра поют, чешуя под стёганкой сама подставляется под нагрузку — а я стою в этом обхвате и держусь. Не от боли. От другого, у которого не спрашивала имени.
— Всю зиму, — гудит он мне в макушку. — Одна. Таскала это в себе одна, дурища ты немая…
— Брен.
— Молчу.
Не молчит, конечно. Гудит ещё — про север, про то, что у них там за такое, про то, что теперь заживём. Я не слушаю слова. Я слушаю гул. Гул хороший.
Сага ждёт, пока он меня выпустит. Арбалет ещё в руках, но болт уже смотрит в землю.
— Надень всю, — говорит она.
— Сага! — Брен разворачивается.
— Права, — говорю я. — Пусть видит, с чем пойдёт.
Отступаю от огня на шаг, стягиваю стёганку и отпускаю всё.
Чешуя встаёт от загривка до пят — волной, с жаром роста, с тем звериным удовольствием, за которое мне до сих пор бывает не стыдно ровно наполовину. Руки в зерно и когти. Плечи тяжелеют бронёй. Мир включается на полную: слышу двор, слышу снег под настом, слышу три сердца у огня — два ровных и одно бреновское, вразбег.
Тварь с гряды стоит у их костра, в свете их огня. Доскакалась.
Сага обходит меня. Медленно, по кругу — не как коня перед покупкой: как оружейник обходит незнакомый доспех. Смотрит стыки. Один раз касается — костяшкой, предплечья, где зерно крупнее.
— Болт держит?
— Хребет, плечи, бёдра — держит. Резаное держит. Колотое в упор — вомнёт, может пройти.
— Слабое?
— Подмышки. Сгибы. Горло тонкое. Глаза.
Сага останавливается напротив. Взгляд рабочий — без страха, без брезгливости, вообще без лишнего.
— Зачем говоришь, — не спрашивает, а проверяет она.
— Затем, что ты спросила.
— Теперь у меня карта, как тебя убить.
— Знаю. — Держу её взгляд. — У кого-то она должна быть. Пусть будет у тебя.
Сага думает. Недолго — она всё делает недолго. Потом вешает арбалет за спину, стволом вниз: как вешают на переход, не на бой.
— Годишься, — говорит она.
Четвёртое. Самое дорогое из четырёх.
Убираю чешую — письмом, зоной за зоной — и сажусь к огню человеком, которому холоднее, чем твари. Брен немедленно наваливает мне на плечи свой кожух поверх стёганки. Пахнет Бреном и дымом. Оставляю.
Дальше меня спрашивают. Долго, вперебой, как не спрашивали ни разу за зиму, — и я отвечаю, потому что этот допрос я заслужила, и этим допросом меня берут в артель по-настоящему, задним числом, с самого начала.
— Магия, — говорит Оск. Грифель наготове. — Как устроена. Коротко.
— Русло и школа. Русло — сколько силы пропустишь; родится с человеком, меряют пробой в Академии. Школа — что ты с силой умеешь. Женщин не учат нигде. Меня учили дома. Тайно. — Пауза. — Кто — не скажу. Не помню ни имён, ни лиц.
Оск кивает: графа «источник» останется пустой, и он согласен с пустой графой. Редкий случай.
— А у людей бывает? — Брен подаётся вперёд. — У простых. У нас?
— Русло — у кого как. Мерить я не умею: проба — это школа, а школы у вас нет. — Смотрю на Оска. — Только школа не одна на свете. Бессловесное — это держать форму волей. Счёт, который ты держишь двадцать лет, каждый день, в любом мороке, — это она и есть. Хватка без имени. Морок сильных брал, а тебя нет. Не потому что везучий. Потому что держишь.
Оск замирает. Потом двигает грифель на доске — вкось, нарочно, — и я понимаю, что попала туда, куда он сам не заглядывал.
— Русло? — спрашивает он ровно.
— Не знаю. Может, на лучину. Может, сухо. Тишь показала бы. Но у Тиши не спрашивают обратно.
— Мне нужно подумать об этом год, — сообщает Оск доске. У него это значит «спасибо».
— А у меня? — Брен уже забыл бояться, Брен уже надеется. — У меня бабка по матери, говорят, варежки сушила — на расстоянии!
Пауза.
— На печке она их сушила, — говорит Сага.
— Ну… близко к печке!
Смеёмся. Все четверо, в голос, и смех выходит больше шутки: так смеются не варежкам — тому, что можно. Что самое страшное сказано, а мы всё ещё сидим у одного огня.
Огонь оседает. Сага подкладывает. И в низкой догорающей тишине счёт поворачивается сам, без уговора: раз я выложила своё — у огня открывается очередь.
— Тишь взяла мужа, — говорит Сага. В огонь, не нам. Три слова, как три гвоздя. — Больше ей у меня брать нечего.
Мы не поворачиваемся к ней. К Саге в такие минуты не поворачиваются — это она и называет уважением.
— Мою цену вы знаете, — говорит Оск. Про своё он не повторяет: сказано было раз, у другого огня, а у нас не напоминают. — Что дала… — Грифель ровняет край доски. Туда-сюда. — Переменную, которую я не хочу сводить.
Он не смотрит на меня. Я не смотрю на него. Так у нас выглядит самое большое, что можно сказать вслух.
— А мне дала вас, обормотов, — говорит Брен счастливо. — И кожух вон отдал, и не жалко.
Моя очередь. Смотрю в огонь, где догорает наша последняя спокойная ночь перед воротами, и считаю — не как Оск, по-своему, на глаз.
— Что Тишь у меня взяла — вы видели, — говорю. — Что дала… — Трое у огня. Один болт в жёлобе, глядящий в землю. Одна карта моих слабых мест — в надёжных руках. — Дала тех, кто знает, как меня убить. И не убивает. — Пожимаю плечами под чужим кожухом. — Раньше я думала, так не бывает.
Костёр считает за нас. На этот раз ему нечего добавить.
— Записать? — спрашивает Оск.
— В свой столбец, — говорю. — Не в писарский.
Дальше — дело, потому что после такого либо дело, либо утонуть: Хмырь видел ту меня — сунется в обоз, глядеть за ним в четыре пары глаз; при чужих я девица с заимки, чешуя — только когда край; про этот вечер — никому. Даже лекарке. Даже пьяными. Даже друг другу.
— Куда ты — туда мы, — повторяет Брен уже в темноту, укладываясь. — Теперь хоть понятно куда.
Никто так и не сказал, кто я. Они не для того спрашивали.
✦ ✦ ✦Условия наши двое без имён подписывают в тот же вечер, при старшине, не торгуясь: маршрут — за читающей, вода — своя, ночёвки — за замерщиком. Перо у старшего из них ходит гладко, привычно, и подпись выходит красивая, разборчивая — и никакая: «поверенный».
— Вписали, — говорю я Оску на крыльце. — Не поморщились.
— Плохо, — говорит Оск. — Я надеялся, что поморщатся.
Хмырь ловит меня назавтра у весовой — мнёт шапку, смотрит мимо, и уши у него горят так, что снег вокруг должен бы таять.
— Слышь… наёмная. Говорят, обоз при вас пойдёт, от нанимателя. Возчики, харчевой… Замолви, а? Я — что: я мешки, я костёр, я тихо. Мне бы… — он мнёт шапку в другую сторону, — мне бы отсюда на время. Примелькался я тут. Жила вон проходу не даёт с той бабой, будь она неладна… тьфу, то есть… в чешуе которая… не ты, то есть
Он давится, сообразив, кому это говорит — не про меня, про ту, — и уши его добираются до цвета, которого я у людей не видала.
— Обоз — не мой, — говорю я ровно. — Наниматель набирает. Старшина заверяет. Проси у старшины.
— А ты… против не будешь?
Я смотрю на него один вздох. Хмырь — трус, хвастун и брехло, и от его брехни выросла половина моих бед. И он же — единственный на этом дворе, кто видел меня той.
— Я против не буду, но и защищать тебя не буду, ты сам по себе, — говорю я. — Это лучшее, что я могу для тебя сделать. Поверь.
Он верит. Уходит, вцепившись в шапку, и по спине его не поймёшь — обрадован он или напуган. По-моему, и сам не знает.
Возьмут его, не возьмут — решать не мне. Но узелок я завязываю: если возьмут, в колонне будет человек, который видел мою чешую. Считать это надо заранее.
✦ ✦ ✦Сборы съедают три дня, и это хорошие три дня — сборы я люблю: в них всё просто. Вещь либо нужна, либо нет; с людьми так не бывает, с вещами — всегда.

