Читать книгу Тишь (Summer Bjorn) онлайн бесплатно на Bookz (22-ая страница книги)
Тишь
Тишь
Оценить:

5

Полная версия:

Тишь

Сага проверяет мельницу, как проверяет всякий ночлег: где дверь, где окно, где дыра в полу. Докладывает без слов — кивком: выходов три, годится. Брен приносит с обхода сушняк и историю про мельника, что смолол мышь и разбогател; мораль отстаёт на шаг, теплеет всем. Оск раскладывает на жёрнове свои листы и ровняет их по трещине.

Я сижу спиной к стене, лицом ко двору, и слушаю вполовину — дальше, за отноги, за гряду.

К вечеру второго дня оттуда приходит звук шагов. Мерных, многих, без спешки.

— Идут, — говорю.

✦ ✦ ✦

Их семеро, и с ними две козы.

Семеро — это со старшим ихним: люди справные, сытые по-дорожному, идут пешими, но пешими недавно — сапоги дорогой ещё не убиты. При двоих — короткие копья, при одном — сумки с наговорёнными склянками, я такие видела у Айвара в кабинете… у отца в кабинете. Козы идут покорно, на коротком поводу, и я знаю, зачем козы, раньше, чем додумываю: семеро — это меньше девяти. Малым числом сквозь чёрное ходят скотиной.

— Умеют считать, — говорит Оск рядом. В его устах это почти нежность.

Старший наш выходит навстречу, и по тому, как он выходит — на полшага торопливее служебного, — я понимаю: наниматель здесь. Лично.

Двор перестраивается сам собой, как перестраивается вода, когда в неё входят: конвойные подтягиваются, пятёрка встаёт вольно, но вся, работных под пологом не видно и не слышно. Я остаюсь, где сидела, — у стены, вполоборота ко двору, лицом к огню. Мне отсюда слышно всё, что нужно. Видеть мне пока ничего не нужно.

Они входят во двор. Снег под семью парами ног скрипит по-разному, под одной — легче всех: этот ходит, как танцуют, привычно неся себя. Наш старший что-то докладывает, коротко, гладко.

И через двор, через огонь, поверх голов мне в спину приходит голос.

— Ну что вы, любезный, какие жалобы. Дорога как дорога. — Тёплый. Гладкий. С весом на дне, как хорошее вино с осадком. — Я обещал чудовищ, господа, — будут вам чудовища.

Семеро смеются. Учтиво, вполсилы — так смеются те, кому за смех плачено.

Хребет у меня встаёт весь, разом, дыбом до затылка, и стёганка вдруг мала. Зубы находят друг друга сами. Меня трясёт — мелко, изнутри, — и это не холод, хотя пусть будет холод, холоду я сейчас заплачу́ сколько попросит, лишь бы взял на себя.

Я не оборачиваюсь. Медленно, как поправляют одежду, а не как прячутся, я поднимаю ворот, натягиваю платок до глаз и надвигаю капюшон. Руки делают это ровно. Хорошие руки. Годы выучки.

Через двор, от груза, смотрит Хмырь. Не на пришлых — на меня. Так смотрят, когда почти вспомнили, где видели.

Голос за огнём распоряжается — негромко, не повышаясь: где стать его людям, куда козью плату, кого послать к пологу пересчитать оставшееся. Слова простые, счётные. Отчего же тогда каждое ложится мне между лопаток, точно в звезду, — этого я не знаю. Знать и мочь — разные ремёсла. Мочь я сейчас могу одно: сидеть у стены и дышать по счёту. Дышу.

Сага садится рядом. Смотрит на мой капюшон, потом на небо. С крыши каплет — днём отпустило, ночь ещё не взяла.

— Мороз, — говорю я.

Сага смотрит на каплю. На меня. Кивает.

— Мороз, — говорит она и остаётся сидеть, где села. Между мной и двором её теперь ровно столько, сколько занимает Сага с арбалетом. Немало. Хмыря мне из-за неё не видно. Стало быть, и ему меня.

Огонь трещит. За огнём смеются — тепло, легко, как смеются люди, которым никогда не приходилось беречь смех на потом.

Подходит наш старший. Останавливается в двух шагах, служебный, гладкий.

— Чтец, — говорит он. — Утром наниматель желает видеть тебя. Лично.

— Утром, — говорю.

Он уходит. Утро — это когда ночь кончится. Ночь я ещё могу отложить: ночью я посижу тут, спиной к стене, лицом к огню, и посчитаю всё, что у меня есть. Ножны с тридцатью девятью зарубками — во внутреннем кармане. Пуговица медная — под воротом. Платок — к телу, кайма к коже, «живи» к рёбрам.

Считаю.

Айра. Тут.

Глава 28

Наниматель не смотрит мне в лицо.

Я стою перед ним в трёх шагах, с рассветным ветром в спину, в капюшоне, надвинутом по самые брови, — готовила ответы на «открой лицо» всю ночь, три штуки, одна другой скучнее, — а он не смотрит. Он смотрит в карту у себя на колене, в огонь, на своих людей, сквозь меня — на гряду. В лица тех, за кого плачено, здесь не смотрят. Лицо прилагается к доле, как мешок к лямкам.

Всю ночь я готовилась к чужим глазам. К чужому равнодушию я готова не была. Оно оскорбляет мою предусмотрительность.

— Чтец, — говорит он. Голос вблизи такой же, как через огонь: тёплый, ровный, с весом на дне. От этого веса у меня стынут зубы. — Мне сказали, ты лучшая на этом краю.

— Край большой, — говорю. Голос мой скрипит, как ему положено. — Врут дёшево.

Он смеётся — коротко, одобрительно, как смеются удачной покупке.

— Дерзкая. Хорошо. Дерзость на этой земле живёт дольше учтивости. — Он складывает карту. Руки у него холёные, в перстнях; на среднем пальце правой — печатка, и я узнаю её раньше, чем успеваю запретить себе узнавать: косой росчерк с оковкой понизу. Тот же, что на сургуче. За выученное дважды не платят — холод приходит и уходит, короткий, как кивок. Дом подтверждён. Чей дом — не помню. Помню, что бумаги с этим росчерком клали на стол, за которым считали.

Я кое-кого ищу. Похоже, я нанялась к тем, кто ведёт учёт.

— За гряду, — говорит он, поднимаясь. Немолодой, ладный, годы сидят на нём, как хорошее седло. — Два перехода, если земля будет любезна. Ты сделаешь её любезной.

Он проходит мимо огня — и походя, не глядя, ведёт над ним ладонью, говорит слово. Пламя выпрямляется, перестаёт дёргаться на ветру, горит ровно, как свеча в спальне. Слуга подставляет ему котелок. Маг. Из тех, кому огонь — прислуга, а слово — кнут.

Хребет у меня стоит дыбом от загривка до пояса — все время, ровно, как стоял вчера у костра. Тело знает что-то, чего не говорит. Я привыкла верить телу. Сегодня я впервые прошу его помолчать.

— Выступаем, — говорит наниматель гряде.

✦ ✦ ✦

Идём вглубь, и глубь идёт нам навстречу.

Это чувствуется не глазами — глазами тут всё то же: снег, камень, серый свет без солнца. Это чувствуется тем, как старые вещи начинают держаться из последнего. У Затвора рябит уже не черенок — рябит лезвие, старое, дедово. Псалом бормочет без перерыва, даже на еду: литания стёрлась до гула, гул — до дыхания. Оск на привале сверяет свои листы и долго молчит над ними.

— Мы дальше, чем было в бумаге, — говорит он мне вполголоса. — Со вчерашнего полудня. Бумага обещала «за Вторую гряду». Мы уже за тем, что она обещала.

— Знаю.

— Пятёрка не знает. — Он ровняет грифель о край листа. — Им платили за «вглубь». Слово ёмкое. В него влезает больше, чем в них.

Платы врозь — врозь и правда. Вечером я вижу, как Затвор подходит к старшему с вопросом — короткому, на пять своих слов, — и как старший отвечает длинно, гладко, служебно. Затвор отходит с лицом человека, которому вернули сдачу красивыми словами.

Ещё я вижу, как Хмырь говорит с одним из семерых — с тем, что носит сумку в наговорённых склянках. Говорит спинами ко всем, недолго. О чём говорят с зельеносцем нанимателя — не слышу: далеко, и ветер не мой. Слышу только, что Хмырь после этого ходит ровнее. Как человек, пристроивший товар.

Товар у Хмыря один. Я ношу его на себе, под стёганкой.

А к вечеру второго дня хребет начинает слышать то, отчего я забываю про Хмыря.

Впереди, за седловиной, — многие.

Не зверь. Не пятно. Многие. Ровный, слитный, глубокий гул — как жернов, который вертят под землёй. Так не звучит ни морок, ни навь по отдельности. Так звучит место, где они легли друг на друга и что-то в этой каше ходит. Кругом. Давно.

— Стой, — говорю колонне.

✦ ✦ ✦

— Обход, — говорю я нанимателю. — Седловину не идём. Берём гребнем, к полуночной стороне. День крюка.

Разложенная карта лежит на камне между нами. Наниматель смотрит на карту. Карта старая, честная — то есть врёт, как всякая честная карта этих мест.

— Что в седловине?

— Многие, — говорю. — Стык там ходил и, по-моему, ходит. Что-то живёт в нём кругом. Толпой.

— «По-моему», — повторяет он. Мягко, вкусно, как пробуют слово на зуб. — Я плачу за «по-моему» золотом?

— Вы платите за то, что я слышу их отсюда, а вы — нет.

Старший рядом делает лицо. Наниматель — нет. Наниматель улыбается, и улыбка у него тёплая, настоящая, я видала такие в лучших гостиных: ими накрывают несогласие, как крышкой — кастрюлю.

— День крюка — это день кормёжки, день топлива и день таяния, — говорит он. — Наст сядет — и твои гребни поплывут вместе с нами. Мы идём седловиной. — И, прежде чем я открываю рот: — Дитя, я хожу в эту землю дольше, чем ты живёшь. У меня плачено. И не только людьми.

Он поводит кистью — лениво, вполсилы, — и воздух над картой густеет, прогибается, давит на камень так, что снег из-под него брызгает крошкой. Камень трещит. Демонстрация. В гостиных так показывают перстни.

— Тропа за читающей, — говорю я. — В бумаге. С вашей подписью.

— Бумага моя, — говорит он ласково. — И подпись, выходит, тоже. Потерпи ещё чуть-чуть, чтец: за грядой твоё слово снова станет золотым. А седловину мы пройдём до темноты.

Вот теперь я знаю про него главное. Не про перстень, не про огонь. Он из тех, кто слышит «нет» как звук, а не как слово. Такие покупают лучших, чтобы было чем пренебречь.

Я смотрю на седловину. До темноты — если земля будет любезна. Земля здесь не бывает любезной. Она бывает сытой и голодной.

— Тогда так, — говорю. — Ночёвка — на выходе из седловины, на камне, не в снегу. Огни малые. И ваших коз держите при себе.

— Коз? — Он уже свернул карту, уже не здесь. — Изволь. Козы — твои.

Мои. Запомним.

✦ ✦ ✦

Седловину проходим засветло, и она пуста.

Пуста — как бывает пуст дом, где не убрано после многих: гул под ногами, гул в зубах, хребет ноет от него, как ноет кость к непогоде. Следов нет. Тропы нет. Есть колея — старая, вдавленная в саму землю, в камень почти, будто по ней ходили годами. Колея идёт кругом: седловина — гряда — распадок — седловина. Мы становимся лагерем в её петле, потому что «на выходе, на камне» — это ровно здесь, и другого камня наниматель ждать не стал.

Вечер тихий. Слишком складный: снег лёг ровнее, чем умеет, ветер обходит седловину стороной, как обходят чужой двор. Козы жмутся к огню и не едят. Брен ходит по лагерю и трогает своих за плечи — раз, потом ещё раз, сбиваясь со счёта и начиная заново. Сага, не дожидаясь темноты, переплетает косы. Оск ровняет на камне грифель, нож и ложку, смотрит на них и двигает ложку вкось.

— Не сходится? — спрашиваю.

— Всё сходится, — говорит он. — Здесь. А у меня внутри — нет.

Я сижу спиной к скале и слушаю. Гул тот же, ровный, глубокий — и я наконец понимаю, что он мне напоминает. Не жернов.

Шаг. Многий, слитный, мерный шаг. Так звучит колонна, которая идёт очень давно и не собирается приходить.

К полуночи из распадка приходит скрип.

Полозья. Без ветра, без коней, без голосов — один только скрип старого дерева под грузом, мерный, как дыхание. Хребет у меня встаёт весь, разом, до боли.

— Подъём, — говорю я в лагерь, негромко и так, что просыпаются все. — Идут.

✦ ✦ ✦

Они входят в седловину с той стороны, где нет ничего, — и идут по своей колее.

Обоз. Возы без коней — оглобли держат руки; сани старой оковки, гружённые тем, что морок оставил от груза: тюки не тюки, бочки не бочки, тени вещей, перевязанные верёвками теней. И люди. Много. Идут по сторонам возов, тянут, толкают, несут — ровно, слитно, в шаг, который я слушала весь вечер. Одеты вразнобой и не по-нашему: покрой старый, перевальный, такое донашивают из сундуков. Лиц в темноте не видно, и я знаю, что это к лучшему.

Рты у них открываются. У всех. В лад.

Переклички не слышно — звук из этих ртов не идёт, умер вместе с ними, — но рты выкликают, я вижу это по челюстям: слово, ещё слово, ожидание. Пауза, в которую положено отозваться.

— Не отвечать, — говорю я. Негромко. В спину каждому. — Кто бы что ни услышал — не отвечать. Не подходить. С колеи — прочь. Это не люди. Это дыра от людей.

Лагерь замирает — весь, разом, даже козы. Обоз идёт краем огней, страшный своей неторопливостью, и кажется — пройдёт: колея загибает вдоль скалы, мимо, кругом, как ходила годами…

Псалом отзывается.

Не словом даже — выучкой: мёртвые рты выкликают в свой такт, и его гул, его вечная литания, сбивается им в лад, подхватывает шаг, имя, часть, — солдатская школа, вбитая глубже страха. Он делает шаг с камня. Второй.

— Стоя… — начинает Затвор.

Поздно. Ближний мертвец поворачивает голову — впервые за всё это ровное шествие что-то в нём делает не-ровное движение, — и Псалома берут. Не хватают: принимают. Подвигаются, освобождая место в ряду, у третьего воза, где пусто, где всегда было пусто, где ждали ровно его. Псалом встаёт в ряд. Кладёт руку на оглоблю. Идёт.

Гул его литании я слышу ещё три шага. Потом он звучит, как они все: никак.

А потом рты поворачиваются к пологу.

Работные встают из-под полога сами — я вижу это и не верю, и верю: шестеро поднимаются, как поднимаются по счёту, потому что их и считали счётом, ни одного имени, ни одного якоря, номер держать не надо, номер — это дыра от имени, и дыра идёт к дыре. Второй проходит в трёх шагах от меня. На рукаве у него заплата — кривой старательный стежок, вчерашняя работа Шестого. Шестой идёт следом. Оба встают к возам. Берутся. Тянут.

— Назад их!.. — Это конвойный, сдуру, с багром.

— Стоять! — рублю я, но ночь уже лопнула.

✦ ✦ ✦

Дальше — как всегда в бою: мир крошится на куски, и куски приходится глотать не жуя.

Кусок: наниматель. Он не кричит — он выходит к колее, полы шубы в снегу, и говорит негромко, вниз, себе в ладони, — а бьёт громко: воздух перед ним складывается косой стеной и идёт, срезая, в мёртвый ряд. Троих ломает, как ломает лёд баржа, — возчиков рвёт с оглобель, кости всхлипывают. Мощь настоящая, серебро высшей пробы, я чувствую её кожей через двор. По живому такой удар окончил бы дело.

Ряд смыкается. Сломанные остаются лежать и — тянут. Из положения лёжа, раздавленные, они продолжают тянуть свой воз, потому что тянуть — это всё, что у них есть.

Кусок: он бьёт ещё дважды, и второй удар выходит короче, а третий — кривым: слова здесь плывут, я слышу, как плывут, — стык жрёт проговор, как жрал всегда, и его школа, вся его золотая, на зельях, счётная школа начинает буксовать, как телега в песке. Он оглядывается — впервые за ночь в его развороте есть что-то не от хозяина. Слуга уже рядом, уже подаёт склянку. Наниматель пьёт, не глядя. Руку с пустой склянкой ведёт в сторону, и склянку не принимают: слуга смотрит мимо, слуга смотрит на обоз, и я на месте слуги смотрела бы туда же.

Кусок: болт Саги входит мёртвому тягловому в колено — точно, как всё у Саги. Тягловый оседает на треть и тянет дальше. Она опускает арбалет. Не потому что промахнулась — потому что поняла быстрее всех: тут нечего убивать. Тут всё уже.

Кусок: Брена ведёт.

Он стоял правильно, он держался, он мой хороший, громкий, живой Брен — слишком живой: навь тянется к нему через весь двор, как тянутся к печке в стужу, и мёртвый ряд у ближнего воза раздвигается, освобождая место по его плечу, по его росту, по его силе — тягловое место, лучшее, для лучшего. Брен делает шаг. Лицо у него — как у спящего.

— Брен! — Сага виснет у него на руке. Её вес для него — снег на рукаве.

Коза.

Моя. Он сам сказал.

Я догоняю её в два скачка у самой скалы, беру за рога, разворачиваю — прости, коза, ты была хорошей козой — и режу. Чисто. Резко. Как учат резать тех, кому нельзя застревать.

Смерть закрывается — и на один вздох седловина твердеет.

Это как удар света без света: имена возвращаются в вещи. Снег — снег. Скала — скала. Брен — Брен, и он просыпается на середине шага, смотрит на свою ногу в колее, как на чужую, и Сага сдёргивает его назад, и он падает на камень, живой, свой, хрипящий.

Один вздох. Потом колея снова берёт своё.

Кусок: Хмырь.

Он стоит у самого обоза — ближе всех, никем не тянутый, сам, — и смотрит в мёртвые лица так, как весь поход смотрел на мои руки. Ищет. И находит: губы его складывают чьё-то имя, я вижу это через двор, старое имя, перевальное, из тех времён, когда Второй ещё стоял, — и он его говорит.

Его принимают легко, как своего. Он и есть свой. Он всегда был здешний.

Кусок: старший. Дощечка. Он до последнего считал — построить, отвести, доложить, — и ряд узнаёт в нём то, что он есть: распорядителя. Ему освобождают место во главе второго воза, у самого движения, где такому и положено. Он входит в ряд со своей вощёной дощечкой в руке. Опись при нём. Опись при нём навсегда.

Кусок: Оск.

✦ ✦ ✦

Оска берут за книжицу.

Он не отзывался, не шагал, стоял, где положено, — но у мёртвого обоза, оказывается, был свой счетовод, и место его пустует, и книжица в грифельных пальцах — это роль, реквизит, клеймо. Двое из ряда просто выходят и принимают Оска — вежливо, страшно, под локти, как принимают уважаемого человека, — и ведут к возам, и он упирается ровно настолько, насколько может упираться жилистый счетовод против двоих, которым не больно, не тяжело и не к спеху.

Коз больше нет. Вторая сорвалась в темноту ещё на первом крике — плата сбежала, наниматель, твоя плата сбежала, у тебя все платят вперёд, кроме тебя.

Времени нет. Чистого зверя нет. Есть я.

Стёганку я не расстёгиваю — рву, ремни с плеч, платок с шеи вниз, к вороту, — и отпускаю то, что держала письмом сто девяносто с лишним ночей.

Чешуя встаёт вся.

Руки — в тёмное зерно, в броню, в когти; плечи, хребет, скулы обдаёт жаром роста; мир — мир включается, весь, разом: я слышу седловину до дна, каждую нить, каждый слом, всю их страшную карусель — вот она, сцена, вот её тропа, вот её дыры, вот три живые нити моих на камне, вот двое, ведущие Оска, вот шов, где ряд тонок.

Между лопаток горит. Я знаю это не глазами — жаром: шрам на спине занимается, как уголь под мехами, — и чешуя по хребту встаёт вся разом, до последней пластины, ловя красное факельное.

При факелах. При всех.

Плевать.

Двоих у Оска я беру сзади, за то, чем они держат, — и рву. Мёртвое старое рвётся: сухо, страшно, без крови, как рвётся то, из чего давно ушло всё, кроме упрямства. Руки — прочь. Локти — прочь. Оск падает на меня спиной, лёгкий, как связка сухого хвороста, и я отшвыриваю его от колеи, к скале, к Саге, — и разворачиваюсь к ряду, потому что ряд поворачивается ко мне.

Весь.

Все рты открываются разом. Пауза. Ожидание. У них нашлось бы место и для меня — у таких, как они, всегда найдётся место для такой, как я.

— Нет, — говорю я им. Не именем. Отказом. — Своё имя я вам не дам. Оно моё.

И — своим, через двор, голосом, от которого встают:

— С колеи! Вбок, за мной, гребнем — ходу!

✦ ✦ ✦

Вывожу их вбок и вверх, поперёк седловины, прочь от петли, — и петля нас отпускает: сцене нужны участники, а не беглецы, у сцены впереди вечность и колея кругом.

А потом распадок вздыхает — и рожает хвост.

Обоз не кончился. Обоз и не думал кончаться: из темноты идут ещё возы, ещё ряды, вся смерть, что легла здесь когда-то скопом, вся до последнего человека, — и хвост колонны ложится точно поперёк седловины. Между мной и гребнем. Между мной — и моими.

Я вижу их через текущий мёртвый строй, урывками, в прорехи между возами: Сага толкает Брена вверх, Брен тащит Оска, Затвор с двумя лезет следом, — три нити, три родные нити, ровные, злые, живые, уходят гребнем в темноту. Сага оборачивается на кромке — раз, на длину одного взгляда. Найти меня в этой каше глазами нельзя. Она и не глазами. Она кивает — туда, где я есть, — и уводит моих наверх.

Живы. Трое ушли гребнем — я видела.

Это я забираю себе целиком, без сдачи, и этим дышу.

Потому что на моей стороне седловины остаётся немного: скала, догорающий раскиданный огонь, я — и наниматель со слугой, отжатые тем же хвостом к тому же камню. Слуга держит сумку со склянками перед собой, как щит. Наниматель стоит неподвижно и смотрит.

Не на обоз.

На меня.

Хвост течёт мимо — долго, мерно, вечно; возы скрипят, ряды тянут; где-то в этом строю идёт теперь Псалом, и старший со своей описью, и шестеро номеров, и Хмырь, который наконец нашёл своих. Мы стоим по эту сторону втроём и молчим, потому что говорить поперёк такого — всё равно что петь на похоронах.

Последний воз проходит перед рассветом.

Скрип уходит в распадок, в круг, в вечное своё «ещё раз», — и седловина остаётся нам: вытоптанная, выстывшая, с чужой колеёй через самое сердце. За колеёй, на гребне, — пусто: мои ушли. Правильно ушли. Назад через это не ходят.

Слуга оседает по скале на снег и начинает мелко трястись — теперь можно, всё, отпустило. Наниматель не отпускает. Наниматель делает ко мне шаг, другой, и я впервые вижу его глаза так близко.

В них нет страха. И ужаса нет. В них — жадность. Чистая, глубокая, спокойная жадность знатока, который на нищем торгу перевернул рогожу и увидел под ней невозможное. — Переписанная, — говорит он. Тихо. Себе. Пробуя слово на вес, как золото на зуб. — Живая. Ходячая. Лучший чтец края… ну разумеется. — Он усмехается, и в усмешке этой мне на миг мерещится что-то знакомое, как в росчерке с оковкой, — и тут же тонет: он смотрит на мои руки в чешуе, на плечи, тянется взглядом мне за спину, где под рваной стёганкой остывает шрам. — Какая же ты… находка.

Хребет мой стоит дыбом. Зубы находят друг друга. Дно во мне — то, куда я складывала, — полно до краёв и просит.

Рано. Ему есть что мне рассказать. Он ещё не знает, сколько.

Он обходит меня — медленно, не касаясь, как обходят в лавке вещь, которую уже решили взять и теперь прикидывают, как довезти её целой.

— Я ехал сюда за мёртвой подсказкой, — говорит он вполголоса, будто не мне, а себе, для порядка. — За камнем, за старой записью, за следом того, что однажды не вышло. А вёл, выходит, живую. Всю дорогу.

Он мог бы взять меня прямо тут — я вижу, как он взвешивает. И отставляет: мы в глуби, где без читающей он труп через день, а мёртвая читающая не выведет и живого. Сила у него есть. Тропы — нет. Тропа — я. Это единственное, что держит его когти в перстнях, а мои — при мне.

— Лагеря нет, — говорю я скрипом. — Людей нет. Плата ваша сбежала. Назад дороги нет — колея живая, будет ходить. — Значит, вперёд, — говорит он. Легко. Ни один из его мертвецов не весит на нём ничего. — За гряду. Два перехода, если земля будет любезна… впрочем, это я уже говорил. — Он поправляет шубу, и голос его теплеет до самого дна: — Пойдём вдвоём, чтец. Ты ведь знаешь дорогу.

Знаю.

Дорогу я знаю всем хребтом — она гудит во мне с той стороны гряды, тянет, зовёт, как звала всю эту зиму, и чем ближе, тем меньше в этом зове чужого. Будто там, за грядой, не место.

Будто там — было.

— Веди, — говорит наниматель.

Веду.

Айра — шаг. Айра — шаг.

Глава 29

Идём вторые сутки, и наниматель разговаривает.

Это у него не слабость — это у него обмен веществ. Молчание он тратит на дело, слова — на себя, и слов у него много, как у человека, которого всю жизнь слушали. Слушаю и я. Работа у меня теперь такая: идти впереди, читать землю и слушать у себя за плечом голос, от которого хребет не ложится вторые сутки.

— Где тебя взяло? — спрашивает он утром, на ходу, тоном, каким спрашивают породу лошади. — Глубоко?

— Глубоко.

— Давно?

— Давно.

— Немногословная находка. — Он не обижается; он вообще, кажется, не умеет обижаться на полезное. — Ничего. Разговоришься. Все разговариваются, вопрос цены.

Чешую я больше не прячу. Не для него — для дороги: в такой глуби глухой чтец — мёртвый чтец, а мёртвый чтец не доводит. Он это понял сам, кивнул моим рукам, как кивают хорошему инструменту, и с тех пор смотрит на них чаще, чем на дорогу, и много чаще, чем на моё лицо. В лицо он мне так и не посмотрел ни разу. Лица прилагаются к долям.

Плечи его я знаю уже наизусть. Разворот, посадку головы, манеру нести себя, как несут знамя. Спина как спина. Мало ли на свете спин.

Только хребет мой на эту спину стоит дыбом вторые сутки. Тело знает. Тело молчит. Мы с ним договорились: оно донесёт меня до правды, а я не стану спрашивать раньше срока.

✦ ✦ ✦

Слугу мы теряем на второй день, к вечеру.

Его звали Одвин — наниматель звал его по имени, вот ведь что: у нанимателя для слуги было имя, а у конвоя для двенадцати работных — числа. Я это отметила ещё у мельницы и убрала на дно, к остальному.

Одвин сломался ещё в седловине — трясся, ронял, смотрел в одну точку, — и глубь доела его буднично, без твари, без крови, одним своим порядком. Он отстал поднять склянку. Выпала из сумки, покатилась под уклон, он шагнул за ней с тропы — на три шага, на пять, — нагнулся, поднял.

bannerbanner