Читать книгу Тишь (Summer Bjorn) онлайн бесплатно на Bookz (21-ая страница книги)
Тишь
Тишь
Оценить:

5

Полная версия:

Тишь

Серебро уходит столбиками, по уму. Болты Саге — двойной запас, и она правит каждый сама, морщась на левую руку, но правит. Ремни, соль, вяленое своё — «ихнее едим вторыми», это теперь закон. Брен выкупает у кузнеца широкий нож взамен тесачного, слова, которое мы больше не произносим. Оск переплетает книжицу в новую кожу и берёт чистую, толстую — «на дорогу, которой нет на картах», и по тому, как он это говорит, слышно: страшно ему ровно настолько же, насколько интересно.

Брен в последний день долго и подозрительно возится в торговом ряду, а после — у Сагиного вьюка, спиной ко всем, сопя, как над капканом. Когда он отходит, вьюк выглядит ровно как выглядел, только в боковом кармане прибавилось горшочка, обёрнутого тряпицей.

Сага, придя, проверяет вьюк — она всегда проверяет вьюк. Доходит до кармана. Замирает на полвздоха.

И увязывает карман обратно, не сказав ни слова.

Горошинки едут с нами. Все делают вид, что не знают. Это, я начинаю понимать, и есть команда: склад вещей, о которых все молчат в одну сторону.

Я собираю своё. Нож. Иглы и дратву. Обмотки. Лекаркин горшочек. Платок, что прошёл со мной весь путь — глубоко, к телу. Ножны с тридцатью девятью зарубками — во внутренний карман стёганки, слева.

Лекарке на прощание отношу короб — всё, что успела взять с кромки за седмицу.

— К таянию обещалась чужому человеку, — говорю я. — Сбор по списку. Если не вернусь к сроку…

— Вернёшься, — обрывает лекарка. Сердито, как всё, что она говорит. — Мне тут второй такой дуры взять неоткуда. — И суёт мне в руки тряпицу с сушёным, которого я не просила. — Жуй на ночь, по щепоти. Сны будут тише.

Я не спрашиваю, откуда она знает про мои сны. У неё руки и молчание; я думаю, руки ей рассказывают всё.

✦ ✦ ✦

Провожают нас тихо — после Хляди этот двор всё делает тише, — но провожают: котловая суёт Брену узел с пирогами «на первый привал, дальше ихнее жрите»; кто-то из промысловиков молча поднимает ладонь от весовой; давешняя заимщица у лекаркиных дверей кланяется — мне, отдельно, в пояс.

А у самых ворот я спиной слышу, как нам вслед трогают землю. На дорогу, на удачу — я теперь различаю. Провожают не как родню — как своих: тех, кого считают за ворота и ждут обратно, чтобы вычеркнуть из строки «ушёл» в строку «вернулся». Мне и этого много. Строка — это уже кто-то.

Писарь считает нас у ворот дольше обычного.

Обычно его палец идёт по строке, как нож по хлебу. Нынче — стоит. Над каждым. «Оск, замерщик» — стоит. «Сага» — стоит. «Брен» — стоит. «Наёмная» — стоит так долго, что я успеваю сосчитать его вдохи.

Потом он поднимает белёсые глаза — на меня, второй раз за всё время, что я тут, — и говорит ровно, как читает:

— Наём сторонний, срок открытый. Строку закрывать не буду. Оставлю открытой. — Пауза в один скрип. — Открытые строки я проверяю. Каждый учётный день. Пока не закроются.

Это самое тёплое, что умеет сказать его порода. «Я буду смотреть, вернулись ли вы». Книга не любит незакрытых строк — и он, выходит, тоже.

— Учтено, — говорю я ему его же словом.

Перо кивает. Мы проходим.

✦ ✦ ✦

Колонна собирается за воротами, на утоптанном снегу, и я считаю её, как считаю всё.

Наёмных при бумаге — мы четверо да пятеро чужих, нанятых по другим дворам: лица обветренные, снаряга справная, друг друга знают вполовину. Девять. Ровно девять — и это число ложится мне на хребет холодком, потому что я знаю здешнюю арифметику проходов: до девяти душ навь берёт скотиной.

А потом я вижу хвост колонны.

Две телеги. Одна — харч и снаряжение, понятная телега. Вторая — крытая, с пологом, и при ней двое конвойных, и из-под полога, когда его дёргает ветром, видны люди. Сидят тесно, серые, смотрят в пол телеги. Возчик зовёт их «работные». Один поднимает край полога — глотнуть воздуха; конвойный, не замахиваясь даже, бьёт по пологу древком, привычно, как отгоняют муху. Полог опускается. Я считаю это движение и не говорю ничего: сказанное до времени стоит дешевле молчания.

Работных нам не представили. Работных не считал писарь — их вписали отдельной бумагой, которую я не видела. Работные не смотрят по сторонам — так не смотрят люди, которые едут работать. Так смотрят люди, которых везут.

Я ловлю взгляд Оска. Оск уже считает — я вижу по его лицу, серому, как у тех, под пологом. Девять наёмных. Телега «работных». Дорога вглубь, за Вторую гряду, туда, где проходы стоят дороже скотины.

Считаю и я, по головам, как считают у ворот: наёмные, полог, конвой, обоз, старший.

Тридцать три.

Девять из них — по бумаге, чтоб навь взяла скотиной. Прочие в той бумаге не значатся вовсе — и вот этот-то счёт и есть настоящий.

Мы оба знаем эту арифметику. Мы оба молчим. Пока — молчим: слово, сказанное до времени, стоит дешевле молчания, а тут каждый медяк на счету.

— По местам! — кричит старший колонны, крепкий дядька с бумагой за пазухой, ни разу не назвавшийся. — Чтец края — в голову!

Старший подходит ко мне перед выходом — сам. Вблизи он ещё крепче, чем издали: шея борцовская, глаза спокойные, пустые ровно настолько, насколько положено человеку, который выполняет и не спрашивает.

— Звать тебя буду чтецом, — говорит он. — Так в бумаге. — Имён не будет до места, не обессудь: порядок нанимателя. Тебе — голова колонны, полсотни шагов, дальше не отрывайся. Приказ по тебе отдельный: беречь чтеца.

— Беречь, — повторяю я.

— Как зеницу, — говорит он без выражения и уходит к телегам.

Беречь. Довезти целой. Я знаю, как звучит забота, и как звучит опись тоже знаю; это была опись.

Я иду в голову колонны. Прохожу вдоль телег. Из-под полога на меня один раз поднимаются глаза — молодые, пустые, надо мной не задерживаются.

Я задерживаюсь. На полшага, не больше. Запоминаю: сколько их, как сидят, у кого на запястьях тёмные полосы от верёвок, снятых перед перевалом, чтоб не мозолить глаза Считалочке.

Запомнила. Двенадцать.

✦ ✦ ✦

Перевал уходит за спину к полудню.

Я оборачиваюсь один раз — по-человечьи, это можно, это по-людски: частокол, дымы, весовая, гряда над ними. Место, где меня записали, зашили, охаяли, оправдали, приняли и не назвали никак. Лучшее место моей новой жизни. Первое, которое жалко.

Потом поворачиваюсь и читаю дорогу.

Снег к полуночи ломкий — Жила не соврал; я и не думала, что он соврёт: он попрощался со мной по-охотничьи, советом, буркнув его в сторону, как сплёвывают, — «наст к полуночи ломкий, держись гребней», — и это были лучшие его слова за всю зиму. Держусь гребней. Веду.

Колонна идёт за мной — девять наёмных, две телеги, двенадцать человек, которых везут. И где-то впереди, за грядами, нас ждёт один наниматель, у которого пока нет ни имени, ни лица.

Я иду и считаю шаги, и на каждый третий у меня выходит одно и то же: я знаю этот взгляд. Я не хочу его знать — и знаю, как знает затылок. Печать со стола за ореховой дверью. Читающая края отдельной строкой. Дорога туда, откуда я пришла.

Тишь впереди лежит белая, ровная, терпеливая.

Она умеет ждать. И я умею.

Посмотрим, кто из нас лучше выучился.

✦ ✦ ✦

Первая стоянка — по Оскову слову, у гребня, спиной к камню; чужие ставят свой круг, мы — свой, и меж кругами шагов десять, которые никто не переходит без дела.

Ихний котёл поспевает раньше нашего. Ихнее мы едим вторыми — по уговору, по бумаге, по уму: Брен принимает миску, нюхает, как нюхал болт старшина, выжидает на глазах у харчевого добрых полсотни ударов сердца и только потом кивает нам. Харчевой смотрит на это представление со скукой человека, которому велено не обижаться.

Ночь встаёт над колонной чужая, людная: храп, кашель, шаги караульных, лошадиный вздох у телег. Я лежу спиной к спине Саги, слушаю всё это разом — и морок где-то к полуночи, и двенадцать дыханий из-под полога, ровных до неправильного, как дышат те, кто приучен спать по приказу.

— Айра, — говорю я себе, по заведённому, в эту людную темноту. — Тут.

И это, пожалуй, единственное в завтрашнем дне, что я знаю наверняка.

Глава 27

Телеги дальше не идут.

Лошади — тем более. Лошадь в мороке забывает себя быстрее человека, а весит больше. Что она делает, забыв себя на ходу, я видела один раз, издали, и с тех пор считаю пеший шаг подарком.

Разгружаемся у последней твёрдой земли. Твёрдая она на глаз: наст к полудню отпускает, под ним чавкает, пахнет водой и прошлогодней травой. Зима ломается, как обещала. Хлядь прошла, а слово её осталось лежать под снегом.

Груз перекладывают с телег на спины. Спины — работные. Их двенадцать, груза — на девятерых, и эту разницу я считаю быстрее, чем хочу. Убираю счёт туда же, куда убираю всё, что мне не по карману: вглубь, на дно, к слову на «п», которое я себе не говорю.

Конвойные кличут их номерами. «Третий — мешки с солью. Седьмой — котлы». Не по именам — по счёту, как поленья в поленнице. Число в мороке не имя. Число держать не надо.

И резать число легче, чем имя. Это я тоже считаю быстрее, чем хочу.

Погонщики разворачивают коней — все шестеро, с коноводом: кони идут охотно, сюда их всю дорогу вели, как за шиворот. Старший из погонщиков на прощание трогает землю, не глядя на нас. Помнить уходящих сюда — работа неблагодарная.

Хмырь остаётся. Стоит при грузе, борода в наледи, смотрит на меня поверх тюков — недолго, вполглаза, как смотрят на замок, к которому когда-то был ключ, да потерялся. Я гляжу сквозь него, скучно. Скучное — было. Занятное — врёт.

У черты старший строит перекличку. Полными именами, по старшинству, до последнего вольного. Наёмные отзываются кто ровно, кто со зла. Псалом — из пятёрки чужих, сухой, с шеей в верёвках жил — отзывается нараспев и тут же снова начинает бормотать своё, без слов почти, одним гулом. Солдатская школа: имя в такт шагу, шаг в такт имени. Пусть бормочет. В белом его гул будет держать не только его.

Работных не выкликают. Их считают. «Двенадцать», — говорит конвойный, и старший кивает.

Двенадцать. Я держу это число зубами, чтобы не держать ничем другим.

— Чтец, — говорит старший. Голос у него гладкий, служебный, таким голосом хорошо считать сдачу. — Веди.

Веду.

✦ ✦ ✦

Белое начинается не сразу — Тишь редко начинается сразу. Сперва просто светлеет не по времени суток, и снег лежит чуть ровнее, чем умеет лежать снег. Потом тропа перестаёт помнить, что она тропа.

Хребет у меня под стёганкой стоит чешуёй — то, что людям не видно, то моё. Слышу вполовину, как сквозь ладонь на ухе: пятна слышу, дрейф слышу, крупное услышу за версту. Тонкое — мимо. С тонким будем по-старому: глазами.

Пятёрка чужих идёт строем, хором. «Затвор, сын Ирма, десятник. Шаг». Литания у них короткая, стёртая, как монета, что прошла тысячу рук, — и держит, как та же монета: не красотой, весом. Работные идут цепью на верёвке, конвойные перекликаются через каждые сто шагов. В белом шаг цепи короче.

Мои идут своим порядком, без литаний. Оску счёт заместо молитвы: он метит вехи в книжицу, ровняет грифель о край страницы. Сага несёт арбалет, как несут спящего ребёнка, — двумя руками и не тряся. Брен идёт громко даже молча.

Белое пробует нас с краёв. Новое плывёт первым: у Затвора черенок рогатины — свежий, фактория тесала — уже глядит рябью. Старое держится. Я веду по старому: расколотый валун, мёртвая ветла, гряда. Валун — валун. Ветла — ветла. Отпущу — поплывёт.

Верёвка работных плывёт на втором часу.

Пеньковый свежак, новьё с фактории — белому на один зуб. Середина цепи вдруг провисает не книзу, а вбок; петля идёт по снегу, как идёт по воде уж, и Восьмой орёт — высоко, срываясь, — когда виток берёт его за щиколотку.

— Стоять! — Затвор. Пятёрка сдвигается, рогатины вниз.

Рубить нельзя: петля на живой ноге, дёрнется — затянет.

— Верёвка, — говорю я ей. Ровно, как говорят слуге, забывшемуся при гостях. — Ты верёвка.

Виток замирает. Обмякает. Ложится верёвкой — потому что верёвка это всё, что она есть, и всё, чем ей быть.

Восьмой сидит в снегу и смотрит на свою щиколотку. Конвойный дёргает цепь: «Встал! Пошёл!» — и цепь идёт. Затвор глядит на меня два шага и ещё один.

— Складно, — роняет он. Шестое слово за день. Сверх счёта.

Дальше белое густеет.

— Стой. — Колонна встаёт волной, от меня к хвосту, с лязгом и выдохом. — Правее. По гребню.

— По гребню дольше, — говорит старший. Не спорит — записывает вслух.

— Внизу белое стоит озером. Озеро вброд не переходят.

Ведём по гребню. Наст держит, ломается только под Бреном, и Брен всякий раз извиняется перед настом. Пятёрка косится. Пусть. Кто в белом смеётся, тот в белом свой.

К сумеркам белое отстаёт. Выход считаем головами, вслух, сверяя друг друга: все ли те, кем вошли. Все. Пока — все.

✦ ✦ ✦

Лагерь ставят по-учёному: огонь в яме, полог работным, наёмным — под скалой. Ветер к ночи развернулся, тянет дымом на полог, и из-под полога кашляют — вразнобой, по-живому. Ровных дыханий, слишком ровных, я сегодня не слышу. Слышу усталые. Это честнее.

Старший раскладывает на колене вощёную дощечку. Считает дни.

— К таянию надо стоять за Второй грядой, — говорит он мне. Не приказ, доклад: так докладывают стене, которую надо подвинуть. — Твой гребень съел полдня.

— Мой гребень съел полдня, — говорю. — Озеро съело бы двоих. Из-под полога.

— Плачено, — говорит он и не кивает на полог. Воспитанный.

— Плачено — не значит потрачено, — говорю я. — В бумаге сказано: тропа за чтецом. Подпись там красивая. Ваша.

Он смотрит на меня служебным своим взглядом, гладким, как его голос. Прикидывает, сколько я стою и в какой монете. Пусть прикидывает. Эту задачу до него решали люди пострашнее — тварь с рогом, к примеру. Тварь решила неправильно.

— За чтецом, — говорит он наконец и убирает дощечку.

Оск, что сидел рядом и ровнял три камешка в линию, двигает один вкось. Значит, доволен. У людей это улыбка.

У огня работных ходит конвойный — тот, круглолицый, с голосом тёплым, как вчерашняя каша. Подсаживается, подкладывает. «Ешь, ешь. Дорога длинная». Седьмому — тому, что с обмоткой на ухе, — наливает гуще прочих и слушает, кивая, что-то длинное, чему смеётся сам Седьмой. Смеясь, Седьмой поправляет обмотку — плечом, не рукой: руки миской заняты. Привычка человека, у которого руки всегда чем-нибудь заняты.

Я смотрю на это ровно столько, сколько можно смотреть, не считая.

Потом иду проверять воду. Вода у нас своя, и это моё правило, а свои правила надо кормить, иначе отощают.

✦ ✦ ✦

Чёрное окно выпадает на серый час, когда ночь уже отпустила, а день ещё не взял.

Полоса нави лежит поперёк лощины — гладкая, стоячая, без единой складки. Снег в неё не идёт: долетает до края и раздумывает. Звук туда тоже не ходит. Колонна ещё шумит за спиной, а здесь, у черты, я слышу собственную кровь, и больше ничего.

Обойти нельзя. Я искала до темноты и утром искала: полоса легла от гряды до гряды, и дрейф прижимает её к нам, а не от нас. Бывают дни, когда Тишь подвигается уступить. Сегодня не тот день.

Старший это знает раньше меня — по моему лицу, надо думать. Кивает конвойным.

— Третий. Седьмой. Одиннадцатый, — говорит круглолицый. Голос тёплый. — С грузом лишним — назад, к телегам. Распишетесь у форта.

Ложь сшита по мерке: у телег тепло, у форта каша, расписка — это когда ты кому-то нужен живым и грамотным. Третий улыбается щербато. Седьмой поправляет обмотку — плечом: руки заняты чужим мешком. К форту идёт справным. Одиннадцатый ничего не делает. Одиннадцатый, по-моему, знает, но идёт со всеми, потому что знать и мочь — разные ремёсла.

Их уводят за камни, вниз по лощине, за локоть, по-доброму.

Я стою у черты и держу хребтом. Три нити дыхания уходят за камни — и рвутся. Чисто, резко, без узла. Одна. Другая. Третья, чуть погодя, будто примерялись.

Чёрное окно вздыхает. По гладкому идёт рябь, как по воде, в которую бросили хлеб.

— Пошли! — рвёт тишину старший. — Цепью! Не бежать!

Идём. Чернота стоит по обе руки, высокая, сытая — пока сытая. Брен идёт передо мной, и я вижу, как у него каменеет спина: живое в нём большое, громкое, и чёрное тянется к нему, как тянутся к печке.

— Брен, — говорю ему в спину. — Кто ты.

— Брен, — говорит он. Голос садится. — Сын Бьёрна.

— Шагай, сын Бьёрна.

— Шагаю…

Сага идёт с ним рядом, не касаясь, — на длину руки, которой успеет. Оск позади считает шаги вслух, ровно, скучно, и скука его сейчас дороже золота.

Выходим. Свет за полосой обычный, серый, живой. Снег снова умеет падать.

Брен останавливается, стягивает рукавицу и трогает нас всех по очереди — Сагу в плечо, Оска в плечо, меня в плечо. Рука у него ходит ходуном. Пересчитал. Все.

Есть он в этот вечер не будет — я знаю наперёд. И шутку круглолицего, которой вчера смеялся Седьмой, я тоже знаю наперёд: она теперь будет смешить кого-нибудь другого.

Злость приходит, как ей положено, — телом. Зубы сами, и трясёт, и это не холод. Я даю ей пройти сквозь себя и лечь на дно, к остальному запасу. Там уже порядочно. Там на всех хватит.

Айра — шаг. Айра — шаг.

✦ ✦ ✦

Седьмой возвращается на другой вечер.

Дозорный из пятёрки кричит: «Человек идёт!» — и лагерь встаёт, как вода, в которую бросили камень. Со стороны глуби, из серого, идёт фигура — в работной рванине, с обмоткой на ухе.

Под пологом ахают. Кто-то зовёт: «Седьмой! Сюда!» — голосом радостным, глупым, живым.

Я уже стою. Хребет сказал мне раньше глаз.

Он идёт к огню ровным шагом — и наст под ним молчит. Под Бреном наст кричит, под конвойными хрустит, под этим — молчит. И на каждом шаге — на каждом — он поправляет обмотку. Плечом. Раз. Ещё раз. Ещё. Руки при этом висят пустые.

Седьмой так делал, когда руки были заняты. У этого заняты только плечи. Одним движением. Одолженным.

— Болт, — говорит Сага рядом. Не спрашивает — докладывает.

— Погоди.

Потому что от полога уже поднялся Второй — идёт навстречу, тянет руки: «Живой! А говорили…» — и если тварь возьмёт его в десяти шагах от лагеря, смерть выйдет грязная, а что встаёт из грязных смертей, я знаю лучше всех присутствующих. По себе.

Выхожу вперёд. Между Вторым и тем, что идёт.

— Стоять, — говорю Второму. Он встаёт: голос у меня такой, что встают. — Это не Седьмой. Седьмой остался у чёрной воды.

И — тому, через десять шагов. Гляжу не в лицо: лицо врёт, лицо для того и надето. Гляжу в движение под лицом, в чужую механику плеч.

— А ты — зверь. Облезлый, четвероногий, драный. Вот ты кто.

Названное держит форму. И названное её теряет — если названо верно.

Лицо Седьмого сползает, как сползает мокрая глина с валуна. Под ним — серое, длинное, на четырёх лапах, с хребтом, который помнит, как ходить иначе. Оно ещё пробует держать плечо — жест дёргается на голой звериной лопатке, — и Сагин болт входит ему под эту лопатку, точно в жест.

Тварь визжит — тонко, длинно. Затвор добивает рогатиной. Коротко, без замаха, работой.

Тихо.

— Личина, — говорит Затвор лагерю, будто ставит клеймо. — Кто отзовётся на знакомое из глуби — сам себе дурак.

Пятёрка кивает. Конвойные кивают. Круглолицый кивает тоже — тёплое лицо его на месте, только каша в голосе остыла.

А под пологом тихо. Совсем. Второй сидит, где встал, и смотрит на серое в снегу, с которого сползло лицо его товарища. Пришедшего из глуби. Не от телег. К телегам, значит. С расписками, значит. У форта, значит, каша.

Шестеро под пологом считают то, что им теперь известно. Считать они умеют — работа у них такая: носить и считать.

В ту ночь под пологом не кашляют. Дышат тонко, как дышат в доме, где ходит вор.

Утром круглолицый раздаёт кашу. «Ешь, ешь», — говорит он в тишину.

Тишина ест.

✦ ✦ ✦

Дни вглубь считаются не днями — платами.

Вторая полоса берёт нас через два дня на третий, у мёртвого ручья. Эту я вижу издали, веду вдоль, торгуюсь с дрейфом до последнего — и проигрываю: полоса поворачивает с нами, как поворачивает голову зверь, что решил не отпускать. Минус три. Полог теперь дышит шестью.

Оск вечером кладёт передо мной книжицу, раскрытую на странице с одним столбцом.

— Нас двадцать один, — говорит он. — Девять, шестеро под пологом, конвой, старший, обозный. Из тридцати трёх. — Грифель ложится поперёк столбца. — Навь считает десятками и округляет к себе. Ещё два чёрных окна — полог пустой. На третьем она начнёт считать нас.

— Считай тропы одного белого, — говорю я. — Где жертва не нужна.

— Считаю с выхода. — Он ровняет грифель. — Белые тропы дальше и злее. Но они есть. Мне нужен твой хребет и три дня без спешки.

— Спешка у них в бумаге.

— В бумаге подпись, — говорит Оск. — Подпись не мёрзнет и не идёт под нож. Мы выиграем ей полдня здесь, день у гряды. Остальное выторгуешь. Ты умеешь.

Это у него похвала. Я ношу её до утра, как носят монету за щекой.

Быт вглуби простой, как устав. Ихнее едим вторыми — теперь закон: пусть сперва ихние ложки в ихних котлах. Вода своя, и я пробую её первой. На привалах Сага перетягивает косы — туго, вкруг головы, чтобы в драке не нашлось за что взять, — и раз, один раз за все дни, я вижу, как она достаёт из вьюка горшочек, которого туда не клала, ест ложечку и увязывает обратно. Никто ничего не видел. Так у нас положено.

Чужие притираются. Затвор говорит слов пять в день, и все пять — по делу. Когда тропа ныряет в промоину по колено, он оглядывает её и роняет:

— Яма. По самое гузно.

Пятёрка гогочет. Слово промысловое, я его слышала на Перевале от тех, кто вернулся из глуби, — и всякий раз его говорят с таким удовольствием, будто вспоминают что-то, что рассказывать нельзя, а помнить приятно. Спрошу как-нибудь. Не у них.

Хмырь держится при грузе и при чужом огне. На меня больше не смотрит — насмотрелся, не сошлось, скучно. Только раз, когда я снимаю рукавицы отогреть пальцы дыханием, он застывает над своим узлом, глядя на мои руки так, будто ждёт, что из-под кожи проступит ответ. Не проступает. Руки как руки. Я прячу их раньше, чем хочу, и злюсь на это «раньше» до самого вечера.

Глубина растёт. Снег здесь лежит ровнее, чем умеет, свет к полудню белесый, и старые вещи держатся из последнего: у Затвора рогатина пошла рябью уже и по старому дереву, Псалом бормочет теперь и во сне. По ночам из-под полога шестеро дышат вразнобой, и я ловлю себя на том, что слушаю их дыхание, как слушают часы. Сколько там осталось завода.

Убираю. На дно. Там уже тесно.

✦ ✦ ✦

У Первой гряды старший вскрывает второй пакет.

«По месту» — так было сказано в заказе, и место пришло: гряда, приметный камень с седловиной, дальше бумага. Маршрут читают читающей, значит, я стою рядом и смотрю, как он ломает сургуч.

Сургуч тёмный, дорогой, льют щедро, не жалея, — так льют те, за кого носят другие. На сургуче оттиск. Дорога его потёрла: половина знака смазана в лепёшку, половина стоит чётко — крыло не крыло, луч не луч, косой росчерк с оковкой понизу.

Мне хватает половины.

Холод входит в затылок и стекает по хребту, и чешуя под стёганкой встаёт вся разом, дыбом, как перед крупным. Знак я знаю. Не помню откуда — помню чем: вот этим самым холодом. Такие знаки я видела в прежней жизни на бумагах, что клали на стол за ореховой дверью. Бумаги приходили, и после них в доме считали. Чьи — не помню. Лиц у той жизни нет, лица съедены. Остались столы, двери и вот такие росчерки с оковкой.

Плачу́ за узнанное сразу, не отходя: полдыхания меня нет — стою над сургучом пустая, как перчатка. Возвращаюсь. Никто не заметил. Почти.

— Что? — говорит Оск. Он не смотрел на меня. Он никогда не смотрит — и всегда видит.

— Пересчитала, — говорю.

Он не переспрашивает. У нас так положено.

Старший читает маршрут вслух, ровно, по-писаному: за Вторую гряду, к отногам, там ждать у старой мельницы — «дальнейшее наниматель сообщит лично».

Лично.

Я слушаю и киваю, где положено кивать. Внутри, на дне, шевелится то, что я туда складывала все эти дни, — и я вдруг понимаю, что складывала не зря и не в запас. По этому знаку я шла бы и без золотых. Бумаги с таким росчерком клали на стол в моём доме. Значит, дорога верная: туда, где столы, двери и те, кто за ними сидел.

Я кое-кого ищу. Двоих. Имён у меня на них нет — одни спины.

Может, у них найдутся бумаги.

✦ ✦ ✦

Мельница стоит у отног, как стояла при живом ручье: колесо вмёрзло в лёд по ось, крылья — одни рёбра, жёрнов во дворе расколот надвое, и в трещине жёлтая прошлогодняя трава. Место старое, обжитое давно и брошенное давно: белое его точит нехотя, по крошке. Под жерновами — пятно, чистое с обеих сторон, редкая роскошь. Спать можно.

Ждём.

Ожидание в глуби — работа хуже перехода. Пятёрка чинит и точит. Работные под пологом тихи по-новому — тишиной, у которой теперь есть имя; Шестой — из оставшихся он старший по счёту — латает Второму рукав, стежком кривым и старательным. Я смотрю на стежок дольше, чем надо: опора, ход и шов в любых руках остаются опорой, ходом и швом.

bannerbanner