Читать книгу Тишь (Summer Bjorn) онлайн бесплатно на Bookz (19-ая страница книги)
Тишь
Тишь
Оценить:

5

Полная версия:

Тишь

Двор к Хляди прихорашивается, как умеет: ряды сколачивают, котлы драят снегом до сизого блеска, из коптильни тянет так, что слюна встаёт колом. Щегол успевает везде — в пяти местах разом: тут поднести, там подержать, здесь свистнуть одобрительно, — и двор его гоняет беззлобно, как гоняют своего.

Вечером он подсаживается ко мне на рогожу — в новых сапогах, он их к столу бережёт, а обувает «примеряться».

— Слышь. А расскажешь при всех? Ну, как я тварь первый увидел. Тогда, с Оском. Ты ж складно рассказываешь, у тебя всё по счёту выходит… А то я начну — и присочиню, я себя знаю.

— После расскажу, — говорю я. — За столом.

— Ло-овлю на слове! — Он вскакивает, сияя, и сапоги его скрипят новым скрипом. — За столом! При всех!

Ловит на слове. Слово остаётся у него в руках, а руки — вот они, машут мне от дверей.

Сага с лежанки выдаёт мне свой список — линию силков проверить перед праздником: «Хлядь линию рвёт. Мокрое — тяжёлое». Идти нам с утра, обернуться к вечеру: линия, попутная мелочь, домой. Малый выход, каких за зиму были десятки.

— До Хляди обернёмся, — говорит Брен, увязывая мешок. — Медведем клянусь: к столу — как штык.

Вчетвером выходим: я, Брен, Оск, хвост. Сага остаётся лежать и смотрит нам вслед от дверей — стоя, держась за косяк, потому что лежать, когда свои уходят, она умеет ещё хуже, чем лежать вообще.

✦ ✦ ✦

Утро с самого начала не звонкое — ватное.

Небо низкое, снег отсырел, воздух стоит, как стоячая вода. Хлядь идёт, всё по приметам. Мне это утро не нравится ровно настолько, насколько положено: погода гадкая. Чешуя под стёганкой молчит спокойно.

У ворот, пока Оск отмечается у Считалочки, Щегол вдруг дёргает меня за рукав. Лицо у него не праздничное.

— Слышь… — Он мнётся, смотрит в снег. Потом поднимает глаза и говорит — быстро, чтоб не передумать: — Мне страшно сегодня. Вот. Сказал. Не так страшно, как тогда, с тварью, а… просто. День такой. Ватный.

И стоит, красный, ждёт — что засмеют, что отмахнутся, что скажут «не выдумывай».

Брен, не говоря ни слова, кладёт ему лапу на плечо. Держит. Оск, вернувшись, оглядывает нас, читает картину и кивает:

— Учтено.

— Страх — это счёт наперёд, — говорю я. — Твой счёт услышан. Держи его при себе и иди. Со страхом ходят — без головы не ходят.

Щегол выдыхает. Плечи у него опускаются на место.

— А я думал, заругаете.

— За сказанное не ругают, — говорит Брен. — За несказанное хоронят.

И мы выходим, и я ещё думаю: вот и хорошо, вот и уговор работает, всё сказано, всё учтено.

Всё, да не всё. Морок в то утро уже знал слово, которого не было в нашем уговоре.

✦ ✦ ✦

Линию Саги мы проходим штатно, по списку: восемь силков, два порваны мокрым снегом — чиню её узлом, лыко к лыку; в трёх — ушастая мелочь, Щегол выбирает и вяжет добычу, гордый и сосредоточенный, кончик языка на сторону.

Седьмой силок находит он — раньше меня.

— Порвало! — кричит шёпотом, тыча пальцем. — Мокрым порвало, гля: нитка перетёрлась о сучок, снег налип и — тырк! Сага говорила — мокрое рвёт!

Смотрю. Всё так: нитка, сучок, налипший ком. Прочитано чисто, от следствия к причине, моим ходом.

— Чини, — говорю я и отдаю ему лыко.

Он чинит — моим узлом, одним движением, язык на сторону, — и узел ложится как надо. Тридцать восемь дней своих, а узлу — от силы месяц, и узел уже его собственный, в пальцах живёт.

Работаем в перекличку — как заведено у нас с ним в белые дни: он свистит двойным коленом «где ты», я отвечаю голосом, коротко. Свист в снегопад летит дальше слова, а Щеглов свист я узнаю из тысячи: чистый, с подъёмом на конце, будто спрашивает.

— А на Хляди свистеть можно? — спрашивает он на ходу. — Ну, за столом. Птицей.

— За столом — спроси старшину.

— А я громко не буду. Я тихонько. Для духа.

За полдень список закрыт. Поворачиваем домой — и тут погода вспоминает, что она зимняя.

✦ ✦ ✦

Метель приходит не стеной — молоком.

Сначала съедает дальнее: гряду, потом кусты, потом собственные наши следы за спиной. Ветра почти нет — снег просто идёт весь разом, густо, и мир сжимается до двадцати шагов серого света.

— Цепочкой, — командую я. — Оск за мной, хвост третьим, Брен замыкает. Дистанция — пять шагов, не больше. Перекличка по счёту.

Идём. Снег глушит всё: шаг, дыхание, мысли. Чешуя под стёганкой слышит вполсилы, как сквозь вату на вате: пятна по сторонам старые, знакомые, стоят где стояли. Тропа домашняя, хоженая. Идти — час.

Брену в цепочке хуже всех: замыкающему не видно никого, а ему надо держаться за кого-то. Я слышу, как он там, позади, борется с этим — раз или два ладонь его ложится Щеглу на плечо, для порядка, для счёта, и Щегол фыркает: «Да тут я, тут!»

— По голосу, Брен, — говорю я через плечо. — Руки для железа.

— По голосу, — гудит он несчастно. — По голосу — оно не то…

Перекличка держится, как стежок: мой голос — «раз», Осков — «два», свист — «три», Бренов бас — «четыре». Раз. Два. Свист. Четыре.

Раз. Два. Свист. Четыре.

Раз. Два…

Свист приходит — и я сбиваюсь с шага.

Потому что свист не тот.

Двойное колено — но старое, с оттяжкой в конце, каким свистят деды; и тембр глубже, шире, взрослый; и идёт он не с тропы — сбоку, из молока, оттуда, где по всем моим картам лежит пятно.

И следом, тише свиста, на самом дне слуха — там, где я слышу то, что не для ушей, — молоко произносит слово.

Имя.

Не «Щегол». Другое — короткое, домашнее, из тех имён, какими зовут от печки. Я его не знаю. Никто из нас его не знает.

— Стоять! — Мой крик вязнет в снегу, как нож в тесте. — Перекличка!

— Раз! — Айра.

— Два! — Оск.

Тишина.

— Четыре!.. — Брен, уже с бегом в голосе. — Четыре! Хвост! ХВОСТ!

Тишина. Молоко. И где-то в молоке, удаляясь, — чистый свист с подъёмом на конце. Будто спрашивает.

Будто отвечает.

✦ ✦ ✦

Следы мы находим в сорока шагах от тропы.

Они уходят вбок ровной строчкой — не бегом, не рывком: шагом. Так идут не от беды. Так идут навстречу — когда зовёт своё, домашнее, когда впереди печка и тебя ждут.

Следы доходят до кромки пятна — большого, старого, того самого, что стояло тут всю зиму и никого не трогало, — и там, у самой седой мглы, обрываются.

А у кромки, на снегу, стоит его мешок.

Не брошен. Поставлен. Ровно, лямками вверх, добыча увязана, всё как учили, — так ставят ношу у порога, входя в дом, где тебя ждали.

— ЩЕГОЛ! — Брен ревёт в мглу, и мгла съедает рёв, не поперхнувшись. Он делает шаг за кромку — и я вишу у него на руке, и Оск на второй, и вдвоём мы весим меньше его горя, но он останавливается. Сам. На кромке. Потому что знает то же, что мы: из зова не выводят. За зовом — ходят следом, и всё.

Тогда иду я.

— Держи, — говорю я Оску, суя ему свой мешок, и вхожу в седое по колено, по пояс, по грудь памяти — я тут жила, это моё, меня оно звало сотней голосов и не взяло, — и зову, и голос мой в мороке звучит так, как звучал всю ту жизнь: ржаво, ровно, страшно.

— Щегол! Это я! Считай со мной! Раз!..

Морок вокруг дышит, тёплый, ватный, довольный.

А потом отвечает — по-своему.

В двадцати шагах от меня, в седой толще, проступает спина. Мальчишечья, узкая, в знакомом тулупчике с чужого плеча; стоит вполоборота, чуть ссутулясь, как он стоит над силком, и ждёт. Двадцать шагов. Десять моих бросков.

Я не двигаюсь с места.

Потому что спина стоит не дыша. Совсем: ни пара над плечом, ни того мелкого качания, каким живое качается даже в столбняке. Морок хорошо шьёт, да нитки не те: я сама так шила — плетёнку из лыка, похожую на одёжу. Похожесть — это не жизнь. Уж кому знать.

— Не то, — говорю я спине. — Перешивай.

Спина не оборачивается. Просто расходится по нитке, как расходится дым, — без обиды: морок не обижается, морок пробует.

Он не отвечает больше. Ему незачем: он уже поговорил сегодня — тем голосом, которым надо, то слово, которое надо. Он своё взял, а я тут — старая знакомая, со мной неинтересно, я знаю цену его разговорам.

— По колено — и назад. — Оск стоит на кромке, не заходя, и голос у него такой, какого я не слышала у него никогда: тонкий, натянутый, готовый лопнуть. — Айра. Назад. Считаю до пяти. Раз.

Я стою в сером по грудь и слушаю. Всей чешуёй, всей собой, до дна.

Тишина. Настоящая, полная, та самая, у которой нет середины.

— Два, — говорит Оск.

Я выхожу на счёте «четыре».

✦ ✦ ✦

Мы стоим у кромки до сумерек — все трое, молча, и снег заносит его следы у нас на глазах, стежок за стежком, как распускают шитьё.

Потом Брен поднимает мешок — двумя руками, бережно, как поднимал когда-то чужого молодого, только теперь нести нечего, и от этого ноша тяжелее.

И мы идём домой, трое, и никто не говорит «может быть», потому что здесь «может быть» не водится. Из глуби живых не выходит. Из зова — тем более. Это знает двор, это знаю я, это знал он — и пошёл, потому что морок позвал его не кличкой, которую можно не услышать, а именем, которое старше всякой выучки.

У ворот Считалочка спотыкается первый раз на моей памяти.

— Четверо ушло, — палец писаря замирает над строкой. — Трое… — Он поднимает белёсые глаза, смотрит на мешок в руках Брена и на наши лица. Перо висит в воздухе.

— Пиши: зов, — говорит Оск. Ровно. — У пятна за Сагиной линией. Шёл по перекличке, откликнулся не нам.

Перо опускается. Пишет — медленно, без скрипа почти. Потом писарь делает то, чего я от него не ждала и не забуду: встаёт. Молча. Стоя дописывает строку — и только после садится.

Тут так поминают. Даже те, у кого вместо сердца — книга.

✦ ✦ ✦

Саге говорит Брен. Сам вызвался — глухо, у ворот: «Моё». Как он говорит — я не слышу: не пошла следом, есть вещи, при которых третий лишний, даже если третий — я.

Когда я вхожу, в каморке тихо. Сага сидит на лежанке прямо, белая, с прямой спиной, и держит в руках его ножны — Брен, выходит, отдал показать. Пальцы её ходят по зарубкам, по одной, медленно, как ходят по чёткам.

— Тридцать восемь, — говорит она, не поднимая глаз.

— Тридцать девять, — говорю я. — Последний день тоже его. Дорежу.

Она кивает. Отдаёт ножны — ровно, из рук в руки. И только потом ложится, лицом к стене, и лежит так до утра, и точило её в эту ночь молчит — первый раз за всё время, что я её знаю.

Хлядь наутро всё равно приходит — праздники не спрашивают.

Снег на дворе оседает, темнеет, под ногами первая хлядь; столы вытащены, котлы дымят, торговые ряды стоят — всё как положено, только тихо. Двор умеет громко жить назло тишине, но не назло своей.

Поминают в полдень, всем двором, стоя.

Старшина называет год: имена, одно за другим, — кто в глуби, кто от ран, кто от зимы. На каждом имени двор выливает по глотку на снег, и снег под ногами темнеет ещё.

Последним он называет:

— Щегол. Хвост при четвёрке Айры, ученик. — Пауза. Старшина смотрит в свой лист, и усы его ходят. — Шёл прямо…

И запинается. Потому что дальше в формуле — «лёг чисто», а лечь ему было негде: тела нет, есть мешок и обрыв следов у седой мглы. Обряд, живущий тут века, спотыкается о пустое место, и двор молчит, и пауза начинает весить.

И тогда с крыльца весовой раздаётся голос — слабый, ровный, кремнёвый:

— Шёл прямо. Ушёл по зову. — Сага стоит, держась за перила, белая, как её косы, в наброшенной поверх лёжки стёганке. — Не лёг — позвали. Вины на нём нет. На нас — нет. На имени, каким звали, — есть.

Двор выдыхает — не весь. Кто-то в задних рядах бормочет, что зов — не смерть, что незакрытая душа ходит потом по кромке и свищет на живых, и надо бы имя его из книги вымарать, от греха. Старшина коротко смотрит в ту сторону — бормотание смолкает, но не гаснет: осядет и будет тлеть, как всё здесь. Формула склеена — по живому, криво, на один этот вечер; кружки идут к земле.

А потом Сага, не сходя с крыльца, выливает вторую.

— Свистун, — говорит она. — Старший. Забирай младшего, коли встретишь. И научи там… — голос её впервые на моей памяти делает трещину, — свистеть потише. А то ходят тут всякие. На свист.

И двор — весь, разом — трогает пальцами землю.

✦ ✦ ✦

После поминания старшина подзывает нас к столу, где книга.

— Слово схода такое, — говорит он. — За последний выход — расчёт по полной всем. А хвосту… — он макает перо, и рука у него, у старого, чуть ходит, — хвосту пишу так.

И пишет, вслух, по слову:

— «Щегол. Доля — целая. Записана».

Целая. Не половинка. Всё, о чём воробей мечтал вслух на весь двор, — доля и день в книге, — сбылось. День в день. Строка в строку.

Сбылось — и некому свистнуть.

Я смотрю на свежие чернила и понимаю, что ненавижу это слово — «сбылось». У него, выходит, нет срока годности. Оно приходит, когда хочет. Хоть после.

✦ ✦ ✦

Вечером я разбираю его мешок — кто-то должен, а из наших рук мои самые ровные сегодня.

Добыча — в общий котёл, Хлядь есть Хлядь. Ремни, огниво, ложка — в артельный сундук, так заведено. Ножны с зарубками я откладываю в сторону сразу: это не артельное. Это его книга.

На дне мешка, под запасными обмотками, лежит тряпица, увязанная узлом. Я развязываю — и долго сижу над ней, не двигаясь.

Пуговицы. Три дюжины пуговиц — костяных, медных, деревянных, одна перламутровая, царская среди нищих; разные, мытые, глаженые пальцами до блеска. Собранные по одной — с находок, с обменов, бог знает откуда ещё.

У людей с пуговицами есть дом. Вот что это такое, я понимаю сразу, всей собой: он собирал себе дом. По пуговице.

Одну — медную, самую тёртую — я забираю. Остальные назавтра разношу двору, по одной, молча: Брену, Саге, Оску, лекарке, старшине, котловой — тем, кто был его домом и не знал об этом.

Берут по-разному. Брен зажимает свою в кулаке так, что белеют костяшки. Сага прячет не глядя. Старшина кивает. А скупщик, повертев пуговицу, кладёт обратно мне в ладонь: «Мне-то она к чему, наёмная. Костяная, гроша не стоит». Он прав. Гроша не стоит. Я убираю её к своей — пусть будет две.

Свою я пришиваю изнутри ворота — рядом со шнурком, где дырявый серебряк. Тем самым письмом, что учил меня ласковый голос, тремя стежками: опора, ход, шов.

Пусть висят рядом: то, что дали мне, и то, что осталось от него. Между раной и сердцем места хватит. Там, выходит, вообще много места. Больше, чем я думала.

✦ ✦ ✦

Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам, и веду счёт. По заведённому. Потому что заведённое — это то, что держит, когда больше ничего.

Добыла: ничего. Сегодня — день расхода.

Уплатила: Щеглом. И обещанием, которое он поймал на слове и унёс с собой: рассказ за столом, при всех, — теперь он мой должок навсегда, из тех, что не гасятся. Уговор наш был выполнен весь, до буквы: он сказал «страшно» — мы услышали; мы говорили всё, что касается дела. А морок нашёл слово, которого не было в уговоре. Родное имя, отцовский свист. Против клички выучка держит. Против того, чем тебя звали от печки, — не держит ничего, и защиты от этого я не знаю, и никто не знает, и знать, наверное, нельзя — иначе чем бы мы отличались от него, от серого, от того, что зовёт.

Последнюю зарубку на его ножнах я режу сама — тридцать девятую, ровную, по одной за день.

Тридцать девять дней у него было своих. Немного. Но своих, записанных, с долей, с сапогами по ноге, с местом за столом. Не всякому достаётся и столько. Мне вон достались сто с лишним — и я ещё посмотрю, чьи окажутся полновеснее.

Брен весь этот день молчит. Весь, от света до света, — Брен, который говорит всегда. Молчание на нём сидит, как чужая стёганка: жмёт в плечах, и смотреть на это тяжелее, чем на слёзы, потому что слёзы у него есть куда деть, а слова — некуда.

А у Оска этой ночью в книжице не прибавляется ни строки. Я знаю: я вижу его в окно каморки — сидит над раскрытой страницей, грифель в пальцах, — и не пишет. Первый раз на моей памяти его столбец стоит пустой.

Некоторые вещи не записываются. Они просто остаются.

Двор за стеной догуливает Хлядь — тихо, вполголоса. Без свиста.

Теперь я знаю, как звучит Тишь, когда приходит в людское место. Не воем. Не рёвом.

Отсутствием одного свиста.

— Айра, — говорю я себе. — Тут.

И шаг мой на эту ночь простой: сидеть у стены, держать ножны с тридцатью девятью зарубками и учиться дышать в мире, где их больше не прибавится.

Научусь. Я всему учусь быстро.

Будь оно проклято, как быстро я всему учусь.

Глава 25

После Хляди двор живёт вполголоса, и я вместе с ним.

Тишина без свиста оседает медленно, как снег в безветрие: вроде и дышится, а всё присыпано. Брен говорит вдвое меньше и вдвое тише. Сага лежит, штопает всё, до чего дотягивается, и командует бытом с лежанки — короче обычного, а обычного короче некуда. Оск две ночи не писал вовсе, а на третью я услышала знакомый скрип — и выдохнула так, будто это у меня заскрипело внутри что-то живое.

Работа не ждёт, и я работаю: замеры с Оском, кромка вечерами, лекаркин обмен по седмицам. Мешок ношу теперь один — и это самая тяжёлая часть любой ноши.

Медную пуговицу под воротом я трогаю реже, чем хочется, и чаще, чем следовало бы.

Лекаркин обмен — теперь моя тихая радость по седмицам. Прихожу с коробом: желчь по связкам, ледяной корень, кора с полуночной осыпи — всё по её списку, всё с той стороны. Она щупает, нюхает, откусывает от корня крошку и жуёт, кривясь, как от лимона, которого тут никто не видал.

— Годно, — говорит. И, не глядя: — Плечо покажи.

Показываю. Она мнёт рубец от когтей жёсткими пальцами, хмыкает — то ли рубцу, то ли себе — и суёт мне горшочек с мазью, которую не просила я и не предлагала она. Так у нас заведено: я не должна — меня ждут. Лучший из моих столбцов, я говорила.

А Сага с лежанки перештопывает мою стёганку — забрала силой, вернее, взглядом.

— Криво носишь, — говорит она, откусывая нитку. — Правый бок тянешь. Рана?

— Привычка.

— Отучайся. По походке читают.

И это вся её забота, и её хватает на седмицу вперёд.

✦ ✦ ✦

Беду я сперва не слышу — я её недосчитываюсь.

У скупщика на разборе моя пожива вдруг начинает весить меньше. Не на весах — в его глазах: берёт вяло, цену даёт нижнюю, глаза отводит к полке.

— Полежит твоё пока, — бормочет он на третий раз, отодвигая мою желчь в дальний угол. — Не сезон.

Желчи не бывает не сезон, желчь — она желчь и зимой. Я не спорю. Я иду по рядам и слушаю — тем, чем слушала чужие костры: спинами, затылками, паузами в разговорах, которые обрываются на мне, как нитка на сучке.

К вечеру слово находится. Его роняет баба у котла, не мне — соседке, вполголоса, с оглядкой:

— …а с той стороны разве ж бывает чистое? Порченое оно там всё, навье. Ты возьми у неё корешок, а хвороба потом в дом войдёт — кто ответит?

Порченый товар. Вот как это зовётся.

На другой день это уже не слова — это спина. У лекаркиных дверей молодая заимщица с дитём на руках, увидев, как я выкладываю связки, подбирается вся, отступает на шаг и загораживает дитё плечом — не думая, телом, как загораживаются от сквозняка.

Лекарка выпроваживает её с травами и захлопывает дверь громче нужного.

— Дуры, — говорит она в пространство. — Я этим корнем её же свекровь с того света веду.

Дуры не дуры, а спина эта у меня стоит перед глазами весь вечер. От рогатины я закроюсь чешуёй. От бабьего плеча, которым загораживают дитё, чешуи не придумано.

Слух — я уже знаю эту тварь — не кусает. Слух душит: тихо, без крови, за прилавком, за котлом, в паузах. От ножа я закроюсь. От «полежит твоё пока» закрыться нечем.

✦ ✦ ✦

Источник я вычитываю за день, по направлению ветра: все ниточки тянутся к нижнему ряду, где торгует травник Прель.

Прель — сухонький, аккуратный, с голосом мягким, как прелый лист; торгует летними сборами, мазями, сушёным корнем. Торговал. Потому что с осени лекарка берёт у него вполовину прежнего: остальное ей теперь ношу я — зимнее, с той стороны, по списку, — и мой корень, вот незадача, работает.

Я отняла у человека хлеб, сама того не считая. А человек, у которого отняли хлеб, ищет не хлеба — виноватого.

— Он не врёт, заметь, — говорит Оск вечером, ровняя грифель. — Он спрашивает. «А не порченое ли?» — это вопрос. За вопрос на сход не позовёшь. Умная война: ни одного утверждения, сплошные сомнения. Сомнение — товар без веса, пошлиной не обложишь.

— И что мне с ним делать? С сомнением.

— То же, что со всякой ценой без товара. — Оск смотрит на меня поверх книжицы. — Сбить товаром. При всех. Скучно.

— А если не сбивать? Само уляжется?

— Уляжется, — соглашается он. — У слуха есть срок годности, как у моих листов. Только слух, пока лежит, работает: скупщик привыкнет давать тебе нижнюю цену, лекаркины больные привыкнут трогать землю на твоё имя. Привычка переживает слух. Потому — сбивать. Не ждать.

— Скучно я умею.

— Знаю. — Он возвращается к столбцу. — Потому и не волнуюсь.

✦ ✦ ✦

Жила, конечно, тут как тут — не источником, подпевкой.

— Я-то что, я молчу, — разводит он руками у весовой, на публику, — только дыма без огня не бывает, а? Откуда нам знать, что она там, за кромкой, в свои бурдюки цедит…

Я прохожу мимо, не замедляясь. Кормить нельзя — ни словом, ни злостью, это я выучила накрепко. Но про себя отмечаю: зола тлеет ровно там, где я её оставила. Аккуратный из меня поджигатель, ничего не скажешь.

✦ ✦ ✦

А посреди этой мутной седмицы случается покупатель, который не торгуется.

Он подходит к моему углу разбора тихо, со спины бы не подошёл — я слышу его шагов за десять: мягкие сапоги, ровный шаг, ни звяка, ни скрипа. Немолодой, сухой, одет просто и дорого разом — так, что простота эта стоит трёх стёганок. Выговор чужой, южный, гласные круглые.

— Желчь сушёная, — говорит он, глянув в мой короб один раз. — Вся. Корень ледяной — обе связки. Кора с полуночной осыпи — тоже вся.

— Цена… — начинаю я.

— Названная. — Он выкладывает серебро столбиком, не глядя, как выкладывают заученное. Ровно столько, сколько я запросила бы после торга, до последнего медяка.

Я смотрю на серебро. Потом на него.

И отмечаю то, от чего по хребту, под чешуёй, проходит тонкий холодок: он не смотрел в мой короб дольше одного взгляда. Он не выбирал. Он назвал желчь, корень и кору в том порядке, в каком они лежат у меня в описи у лекарки, — список он знал до того, как подошёл. Со стороны так выглядит щедрость. Вблизи так выглядит слежка, у которой хорошая память.

Я смотрю на серебро. Потом на него — ещё раз, в память: шаг, выговор, руки. Такое запоминают целиком. Торг — это язык, я учила его зубами; человек, который не торгуется, либо дурак, либо говорит на другом языке вовсе.

— Не боитесь? — спрашиваю я ровно. — Говорят, товар у меня порченый.

— Говорят те, кто не умеет смотреть. — Он убирает связки в свою суму, аккуратно, каждую в свою тряпицу, как укладывают буквы в слово. Потом кладёт поверх моего короба ещё три серебряка. — Задаток. На будущий сбор, тот же список, к таянию. Хозяин просил передать слово в слово: у неё глаз верный.

— Чей хозяин?

Но он уже кивнул — не мне, коробу, — и пошёл прочь, мягко, ровно, и ряды его как будто не заметили.

— Он не купец, — говорит Оск, глядя вслед. Оск возник рядом бесшумно, как умеет возникать на деньги. — Купец торгуется, купцу процесс дорог. Этот исполнял смету. Чужую. До медяка.

— Чью?

— Того, кто платит за траву больше, чем за клыки, — говорит Оск, и мы смотрим друг на друга один вздох, и оба откладываем это в свои столбцы.

Вечером Оск, не сговариваясь со мной, открывает книжицу и пишет — я вижу через плечо: «шаг мерный, на два счёта; выговор полуденный, гласные круглые; серебро столбиком, не считая; список знал заранее». Мы не обсуждаем, зачем это пишется. У нас обоих одна привычка: что нельзя понять — то надо хотя бы измерить.

Глаз верный, значит. Кто-то смотрит на меня издалека — и хвалит мои глаза. Похвала чужого, безымянного, через посредника — это не подарок, это заявка. На что заявка — узнаю позже. Кладу на дно узелка, к тому, что ещё сыграет.

✦ ✦ ✦

Прель дозревает к концу седмицы — сомнения перестают продаваться, и он делает то, чего делать не следовало: переходит от вопросов к пальцу.

Случается это на разборе, при рядах, при народе. Я выкладываю сдачу с вечернего выхода — и он тут, откуда ни возьмись, голос мягкий, палец твёрдый:

— Вот! — Палец упирается в мой малый бурдюк. — Люди добрые, вот же оно, глядите: чёрное! Чернота навья, самая что ни на есть! И этим она лекарку поит, а лекарка — вас!

Ряды подтягиваются. Народу становится много и быстро — на «чёрное навье» тут сбегаются лучше, чем на пожар.

Я молчу. Мне и не надо говорить.

Потому что через ряды уже идёт писарь — его никто не звал, он приходит на всё, что пахнет несходящимся, — с книгой под мышкой, белёсый, скучный, как перечёт соли. Подходит. Смотрит на бурдюк. Поворачивает его пломбой кверху — не касаясь моих рук, двумя пальцами, как поворачивают вещественное.

bannerbanner