Читать книгу Тишь (Summer Bjorn) онлайн бесплатно на Bookz (18-ая страница книги)
Тишь
Тишь
Оценить:

5

Полная версия:

Тишь

В ларе — бумаги. Стопы бумаг, перевязанные, с сургучами; книги счётные; связка писем. Более ничего ценою, как и писано, — кроме одной вещи: поверх бумаг лежит серебряная чарка, малая, с гербом, потемневшая.

Брен тянется к ней раньше, чем думает, — просто рука сама, у него всё делает рука сама.

— Только названное, — говорю я.

Рука замирает. Брен смотрит на чарку, на меня, вздыхает всей грудью — и кладёт чарку обратно, аккуратно, как кладут птенца в гнездо. И кланяется ларю. И бормочет:

— Не серчай, хозяин. Попутал.

На полке в клети, у самого ларя, — огарок свечи и грифель, сточенный до ногтя. Он тут писал, покойный управляющий. В холоде, под лестницей, при огарке — писал своё последнее письмо, столбцы и строки, чтобы чужие люди через годы вошли правильно и вышли живыми.

Оск стоит над огарком долго. Пальцы его дёргаются — к грифелю, к собрату, — и останавливаются.

— Только названное, — говорит он сам себе, тихо, моими словами. И кланяется полке — на столько, на сколько надо, отмеренно. — Учтено, — говорит он огарку. — Всё учтено.

Не знаю, кому из них двоих это было нужнее.

Бумаги — в мешок, мешок — Щеглу за спину: хвост несёт самое ценное, потому что хвост у нас теперь самый бережёный. Уходим тем же чёрным ходом, и на пороге я снова кланяюсь и говорю «спасибо» — камню, стуже, тому глухому, что осталось внизу и не тронуло нас.

Оно не отвечает. Но воздух за нашими спинами закрывается, как закрывается за ушедшими дверь, — без зла.

✦ ✦ ✦

На первой днёвке обратной дороги Щегол наконец спрашивает то, что жевал всю ночь:

— А почему он нас… ну… пустил? Дом. Мы ж тоже чужие.

— Поклонились, — говорит Сага. — Назвались. Взяли названное. Чужие с порядком — гости. Чужие без порядка — воры.

Щегол кивает, успокоенный: у него теперь есть правило, а правило для него — как сапог по ноге.

А я молчу о своём. О том, что дом, может, и не в поклоне дело; что глухое под лестницей послушало меня — и подвинулось, как своя своей. Мёртвое к мёртвому, тварь к твари: узнало родню.

Думать об этом не хочется. Записываю на дно узелка и не думаю. Почти.

Косаря мы встречаем на обратной, на второй днёвке: его четвёрка стоит у наледи, и по тому, как стоит, видно — ждали.

Он выходит навстречу один. Без косаря своего, руки на виду, — по-промысловому, говорить.

— Складно вышло, — говорит он. Голос из бочки, а в бочке теперь трещина. — Мы дом вскрыли, шум взяли, кровью заплатили. А бумажки — вам. Чужими руками жар, а, наёмная?

— Вы вошли с парадного, — говорю я. Ровно, скучно, как раскладывала Жиле маршрут. — Без поклона, без имени. Ломали хозяйское и брали, что блестит. Дом взял вашего — за ваше. Мы шли своей очередью, по письму, взяли названное и своих не теряли. Всё. Список можешь сверить у старшины: очередь была наша, и на сходе это скажут без меня.

— Очередь, — повторяет он. И улыбается — медленно, одними губами. — Ну да. Очередь.

И тут Брен делает шаг вперёд — мимо меня, тяжело, спокойно — и протягивает Косарю флягу. Кованую, с его клеймом.

— Ваша, — гудит он. — У пятна лежала. Вещь справная, чего ей пропадать.

Косарь смотрит на флягу. На свою флягу, целую, поднятую чужими у того места, где его пятёрка прошла на удаче и удачу истратила. Берёт — медленно, будто фляга горячая. Желвак у него ходит по скуле.

Ничего на свете нельзя сказать обиднее, чем вернуть человеку его вещь — целой. Мы не сказали ни слова. Мы просто ничего его не взяли. Даже флягу.

Больше он не говорит ничего. Смотрит — на меня, только на меня, мимо Брена, мимо Саги, — долго, спокойно, запоминающе. Так смотрят не в лицо. Так смотрят в затылок — заранее.

Потом поворачивается и уходит к своим, и его четвёрка снимается и тает в сумерках, и всё это — молча.

— Кровник теперь, — говорит Сага, глядя им вслед. Точило в её пальцах делает круг и останавливается. — Записал тебя. По-промысловому: без вызова. Значит — из-за угла.

— За что? — не выдерживает Щегол. — Она ж ничего!..

— За то, что жив, а виноватого нет, — говорит Сага. — Такому без виноватого нельзя: без виноватого выходит, что дурак. Пошли. На ходу спится хуже, чем идётся.

✦ ✦ ✦

Домой мы входим на шестой день, к сумеркам, — Считалочка, сдача, расчёт.

Стряпчев приказчик, чистенький, в наваченной шубе, боится всего двора разом и потому смотрит только в опись. Пересчитывает связки, шевеля губами, ставит птички.

Писарь стоит рядом — его никто не звал, он приходит на всё, что с бумагами, как приходят на запах. Пока приказчик считает, писарь читает — вкось, поверх чужого плеча, сургучи, надписи, гербы, — и белёсые глаза его ходят по описи, как мой взгляд по следу. Что-то он там вычитывает. Что-то откладывает — не в книгу, в себя.

На меня он не смотрит ни разу. От этого только хуже.

Приказчик заканчивает — и выкладывает на стол золотой.

Я вижу золотой первый раз в жизни. Именно столько обещали за мою голову; этот лежит на столе, наш, за работу, и старшина при всех разбивает его на доли серебром: Оску, Саге, Брену, мне — по доле, Щеглу — половинка.

Щегол принимает своё серебро двумя руками. Смотрит на него. Потом на нас. Потом опять на серебро. Губы у него шевелятся — считает, и по глазам видно, что счёт сходится с чем-то давним, огромным, что было больше сапог и больше дня в книге.

— Отцову долю, — говорит он вдруг, тихо и очень ровно, совсем не своим голосом. — Из этого. Можно внести? В книгу. Чтоб закрыта была.

Двор замолкает. Старшина смотрит на воробья долго, и что-то в его седых усах ходит туда-сюда.

— Можно, — говорит он наконец. — Внесём. Так и запишем: доля Свистуна-старшего закрыта сыном.

И Щегол кивает — коротко, по-взрослому, и прячет остаток серебра, и больше в этот вечер не свистит. Не потому что горько. Потому что он думает, что стал свободнее.

✦ ✦ ✦

Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт.

Добыла: золотой — разбитый на доли, как ему и положено. Дом, который подвинулся. Слова «тёплые дела» — и понимание, почём они тёплые на деле. Щеглову спину, которая распрямилась над закрытой отцовой долей. Оскову старую книжицу с затёртыми углами — не её саму, а знание, что она есть и что под ней камень.

Уплатила: пока — ничем. И это худшая строка в моём столбце.

Потому что чужой человек ушёл под камень мёртвого дома с криком, а я стояла в темноте и считала, что дом в своём праве, — и счёт мой был верный, и Сага сказала то же, и всё же крик этот теперь лежит у меня в узелке, на самом дне, рядом с «голосок не бабий».

И потому что Косарь смотрел мне в затылок заранее.

Кровник. Без вызова. Из-за угла.

Я знаю, как ходят те, кто бьёт из-за угла: я подсматривала за ними всю мою новую жизнь, я сама так хожу. От такого не закрываются щитом. От такого закрываются спинами — теми, что рядом.

Спин у меня теперь четыре.

— Айра, — говорю я себе, по заведённому. — Тут.

И шаг у меня нынче простой, и страшный, и новый: верить, что утром эти четыре спины встанут там же, где стояли вчера.

Верить я умею хуже всего. Хуже, чем ждать.

Буду учиться.

Глава 23

Сага зовёт меня с собой на третье утро после сдачи — двумя словами, по своему обыкновению:

— Силки. Пойдём.

Идём вдвоём, налегке, к дальним руинам заставы, где у неё стоит зимняя линия на ушастых: полдня ходу, место хоженое, у самой кромки — но с живой стороны. Погода звонкая, снег держит, и Сага дорогой учит меня арбалету — тоже по-своему: суёт в руки, кивает на пень.

Промазываю. Она забирает, показывает — медленно, один раз: плечо, щека, выдох. Суёт обратно.

Попадаю в край.

— Годится, — говорит она, и это вторая её похвала мне за всю жизнь, так что утро выходит праздничное.

У силков она работает, а я смотрю и учусь: как ставит, как маскирует, как метит свои — узелком лыка, который чужой глаз примет за мусор. Хозяйство у неё аккуратное, как её болты: всё считано, всё на месте, всё без единого лишнего слова.

— Зачем показываешь? — спрашиваю.

Она затягивает узел. Думает. Потом говорит — глядя на силок, не на меня:

— Хозяйству нужен второй ключ. Мало ли.

«Мало ли» — это по-сагиному целая речь. Я киваю и запоминаю линию: пень, куст, камень, спуск.

Мало ли.

✦ ✦ ✦

Блик я ловлю на обратной, у пролома старой стены, — краем глаза, поздно.

Зимнее солнце, низкое, злое, и в тени пролома — короткая искра, какой в руинах быть неоткуда: снег не блестит из темноты. Железо блестит из темноты.

Я ещё разворачиваюсь, ещё открываю рот — а Сага уже бьёт меня плечом. Всем весом, наотмашь, как бьют дверь. Я лечу в снег, и над головой у меня рвётся воздух, коротко и зло, и звук удара — тупой, мясной — приходит раньше, чем я успеваю встать.

Болт стоит у неё под ключицей. Слева. Глубоко.

Она ещё стоит — целый вздох стоит, глядя на болт с недоумением, как глядят на чужую вещь, оказавшуюся в руках, — а потом ноги её кончаются, и я ловлю её уже в падении.

Второй болт приходит, когда я её накрываю: рвёт мне бок над поясом, вскользь, насквозь через мякоть, — я слышу это как ожог и толчок, боль придёт позже, боли сейчас нельзя.

Тишина. Скрип снега — там, в руинах: двое. Уходят. Не подходят добить — то ли считают, что добили, то ли знают, что подходить ко мне не надо.

Во мне встаёт белое — то самое, от которого капкан когда-то держал меня за ногу, а я скалилась в темноту. Догнать. По снегу, по следу, двоих, с их арбалетами, — догнать и показать, почём у Тиши кровники.

А подо мной толчками, горячо, уходит в снег Сагина кровь.

И выбора никакого нет. Есть только счёт, самый короткий в моей жизни: погоня — это месть, Сага — это Сага.

— Дура, — говорю я ей, разрывая ворот. — Зачем толкала. Во мне дыр больше, я привычная…

Она не отвечает. Глаза у неё уже нехорошие, плывущие, и я работаю: жгут, скрутка, болт не трогать — с болтом она доедет, без болта истечёт; своё — тряпкой, туго, дышать можно, вот и хватит.

Руки делают. Голова считает: полдня ходу сюда — здоровыми ногами. Волокушей, по снегу, с двумя дырами на двоих — вчетверо. И ночь посередине, которую не перепрыгнуть: тащить по целине в темноте — уложить нас обеих.

Начали.

✦ ✦ ✦

Волокушу я вяжу из её же силковых жердей и наших ремней — опора, ход, шов, всё как всегда, только ниткой в руку толщиной и по морозу.

И тащу.

Про эту дорогу рассказывать нечего, потому что вся она — один шаг, повторённый насмерть. Лямка режет плечи. Бок горит и мокнет. Сага то молчит, то говорит — коротко, бредово, по-своему: «Левее»… «Не части»… — команды, она и в бреду командует, и я слушаюсь, потому что пусть командует, командует — значит жива.

На полпути, в затишке за камнями, я делаю привал — не себе, ей: проверить жгут.

И там, под повязкой, вижу то, отчего белое во мне встаёт второй раз.

От раны идут нити. Чёрные, тонкие, знакомые до тошноты: навья грязь. В чистом железном болте ей взяться неоткуда — если болт не мазали. Тварьей кровью, дрянью с кромки, чем у них там принято у тех, кто бьёт из-за угла и хочет наверняка: не возьмёт железо — возьмёт грязь.

Мазаный болт. По-промысловому это, я уже знаю, хуже самого выстрела: выстрел — вражда, отрава — падаль.

— Потерпи, — говорю я Саге, которая не слышит. — Сейчас будет странное. Ты этого не видела, поняла? Вот и молодец.

И свожу. По капле, на выдохе, от плеча к ране, вон, — три глотка, заход, край. Нити бледнеют на волос. Мало. Ещё будет ночь, и ночью я украду у сна второй заход, и голод потом пусть жрёт меня хоть до костей — ей эта грязь до сердца не дойдёт.

Не дойдёт. Я сказала.

✦ ✦ ✦

Ночь застаёт нас в полупути, и ночь эта длинная, как вся зима разом.

Затишек под скалой, костерок в кулак — больше нельзя, свет ходит далеко, а кровники где-то ходят тоже. Сагу — к огню, под всё, что есть; себя — между ней и темнотой, спиной к камню. Бок мой на морозе смёрзся в одну сплошную занозу, и это к лучшему: смёрзшееся не кровит.

Она то спит, то командует. «Болты… посчитай». Считаю вслух: восемь. «Криво лежат». Перекладываю. «Годится»… И снова спит, а я сижу и держу два счёта разом: её дыхание и темноту.

За полночь, когда дыхание делается ровнее, краду у сна второй заход: ладонь над раной, капля, капля, капля. Нити подаются — нехотя, как подаётся мокрый узел, но подаются. Плата приходит по прейскуранту: дрожь, медь, и голод встаёт во весь рост — а есть нечего, всё, что было, я скормила ей с ножа по крошке. Жую ремённый огрызок, чтоб рот был занят, и слушаю, как за кругом света ходит зима.

До рассвета — стоим. Это не отдых, это тоже работа: держать огонь малым, держать её тёплой, держать себя не спящей.

— Айра, — говорю я себе. — Шаг.

Шаг у меня этой ночью один, зато длинный: дотерпеть до света. Ничего. Я умею считать и большие числа.

С первой серостью затаптываю огонь и впрягаюсь снова.

До ворот я дотаскиваю её к сумеркам следующего дня — сутки с четвертью на дорогу, которой здоровыми ногами полдня, и последние сотни шагов меня ведёт уже не сила, а зарубка в голове: «Айра. Шаг». «Айра. Шаг».

У ворот нас видят издали. Дальше всё делается быстро и без меня: чужие руки перенимают волокушу, кто-то бежит за лекаркой, кто-то за старшиной, Считалочка глотает нас, не считая, — «двое, обе живые, потом, потом!» — и последнее, что я делаю по своей воле, — не отдаю болт.

Выдёргивать его будет лекарка. Но болт — мой. Болт — это счёт.

Лекарка работает над Сагой в тепле, при огне, долго; я сижу тут же на лавке, зажимая свой бок, и меня никто не гонит. Наконец она распрямляется, вытирая руки:

— Жить будет. Кость цела, лёгкое не тронуто — на палец бы ниже… Месяц лёжки, меньше не проси. — Она вертит в пальцах болт, нюхает наконечник и темнеет лицом. — Мазаный. Дрянью с кромки мазаный, вот же ж падаль людская… А рана чистая. Чистая, представь. Повезло твоей молчунье: видать, дрянь на морозе не взялась.

— Видать, — говорю я.

Лекарка смотрит на меня. Долго. Потом на мой бок, на серое моё лицо, и решает не тратить вопросов на то, что дешевле зашить.

— Садись, ходячая. Теперь ты.

Пока она шьёт, я плачу за Сагину лёжку вперёд — не серебром, серебро она не берёт с раненых промысла. Беру её списки и говорю, что из зимней Тиши заменит ей летние травы: где по действию — корень, где — кора, где — сушёная тварья желчь, которую скупщик отдаёт за медяки, потому что не знает ей цены. Лекарка сперва слушает вполуха, потом — во все уши, потом хватает грифель.

— Погоди. Ты откуда это…

— Оттуда, — говорю я.

Она смотрит на меня поверх грифеля, и я вижу, как в её голове что-то сходится и как она это сошедшееся аккуратно, по-старушечьи, прячет подальше.

— Список, — говорит она наконец, — дороже иной поживы. Диктуй, ходячая. И приходи меняться: у меня зато руки есть и молчание.

Так у меня заводится третий столбец на Перевале: лекаркин. Он лучше прочих — но и он столбец: лекарке нужны мои травы, мне — её руки и молчание, и держится это ровно до тех пор, пока обеим выгодно.

✦ ✦ ✦

Брена приходится держать втроём — словами, не руками, руками его не удержишь.

— Порву, — гудит он, и двор вокруг делается тише. — Найду и порву. Мазаным болтом. В спину. Сагу!..

— И пойдёшь под сход сам, — говорит Оск. Тихо, скучно, как гвоздь в доску. — Кровь за кровь — это их счёт, Косаря. Начнёшь считать по-ихнему — по-ихнему и запишут. Нам надо, чтоб записали по-нашему.

— По-нашему — это как?!

— По-моему, — говорит Оск.

Брен не слышит. Брен уже собрался: котомка увязана, косарь его — то есть тесак, будь оно неладно, слово теперь испорчено, — за поясом, лицо каменное. Такого не удержишь ни счётом, ни втроём.

Его удерживают двумя словами.

— Брен. Сядь.

Это Сага. С лежанки, не открывая глаз, голосом тонким, как её же болт, — и гора садится. Сразу. На лавку у двери, с котомкой на коленях, как наказанный.

— Сядь, — повторяет Сага тише, уже засыпая. — Живой нужен. Мёртвых у меня и так… — она не доканчивает и спит.

Брен сидит. Долго. Потом развязывает котомку — медленно, по одному узлу, как разбирают злость.

И уходит на место засады Оск — один, с книжицей, до темноты.

Возвращается к ночи, весь в снегу, с обмороженной щекой, и молча выкладывает на стол передо мной страницу: лёжка стрелков — шаги, локти, куда смотрели; зарубка на суку, где ровняли прицел; след сапог — правый с подковкой, кованной внахлёст, «такую на Перевале зовут косарёвской, их артельный кузнец бьёт»; и два болта — мой, из Саги, и второй, найденный им в снегу за проломом: оперение одной руки, воск на пазах один.

— Замер, — говорит он. — Место засады — та же кромка, только человечья. Читается так же.

Я смотрю на его страницу — на почерк, ровный, несмотря на мороз, на цифры, на рисунок подковки, — и понимаю вдруг, чем он занимался все эти годы на самом краю мира.

Он делал ложь измеримой. Любую.

✦ ✦ ✦

Перед сходом Оск говорит мне одно:

— Не смей быть занятной. Говори скучно. Скучнее меня. Двор верит скучному: занятное — врёт, скучное — было.

— Скука — это у нас теперь семейное, — говорю я.

— Вот и держись семьи.

Сход собирают на третий день, у весовой, при всём дворе, и Косарь приходит сам — а куда денется: не прийти на сход, где тебя называют, значит назваться самому.

Он стоит широкий, спокойный, руки на поясе.

— Бабьи сказки, — говорит он двору. — Кто видал? Никто не видал. Молчунья с наёмной пошли к кромке, у кромки стреляют во всякое. Может, свои же и стрельнули, с перепугу.

Двор молчит. Двор ждёт.

И тогда говорю я — так, как выучилась говорить тут: скучно. Место, час, солнце. Блик из пролома. Первый болт — под ключицу той, что толкнула меня с линии. Второй — вот сюда, — я поднимаю край рубахи ровно на ладонь, двору, не ему: шов лекарки, свежий, — вскользь. Волокуша, сутки с четвертью, ворота. Всё.

Потом говорит Оск — и выкладывает своё: страницу, подковку, болты с одним воском, зарубку прицела. Каждую вещь он называет цифрой и местом, и цифры его двор знает восемь лет: над голышами его смеялись, но голыши его ни разу не врали.

Потом старшина поднимает мазаный болт — молча — и проносит его вдоль первого ряда, наконечником вперёд, чтобы каждый мог нюхнуть.

И двор меняется. Я слышу это кожей: выстрел они бы ему, может, и спустили — вражда есть вражда, дело промысловое. Но мазаное железо — это то, от чего умирают их бабы и дети, если тварь дотянется до заимки; мазать своё железо тварьей дрянью против своих — это как плюнуть в общий котёл.

— Слово? — спрашивает старшина Косаря.

Косарь обводит двор глазами. Считает — я вижу, как считает: лица, спины, молчание. Ряд не сходится, и он это понимает раньше, чем додумывает.

— Подковка — полтора двора такую носит, — говорит он наконец. Уже не двору. Уже никому.

— Полтора двора, — соглашается старшина. — Только полтора двора в ту ночь были на виду, а твоих двоих не было, и куда ходили — сказать им нечего, я спрашивал. — Он выпрямляется. — Сход слово имеет такое: крови не доказано насмерть — живи. Но перевал тебе закрыт. Тебе и твоим. До ворот проводят. За ворота — навсегда.

Писарь пишет. Долго пишет — дольше, чем говорилось: я стою и слушаю скрип его пера, и мне в этом скрипе слышится, что моё имя в его книге обрастает страницами, как обрастает делом.

Косарь идёт к воротам через весь двор, и двор расступается — не от страха, от брезгливости, это разные ширины прохода. У самых ворот он оборачивается. Находит меня глазами — сразу, без поиска, как находят метку.

— Широко живёшь, наёмная, — говорит он негромко, но мне слышно, мне такое всегда слышно. — Ничего. Мир уже перевала. Свидимся.

И выходит. И ворота за ним закрываются, и двор выдыхает, и только я стою и думаю о том, что живой враг — это как мазаный болт, застрявший в мире: сам не выйдет.

✦ ✦ ✦

Исповедь случается в тот же вечер, и я к ней не готова, потому что к таким вещам готовых не бывает.

Мы сидим у Сагиной лежанки — она спит, надышанная лекаркиными травами, — и я правлю на её точиле её же болты, просто чтобы руки были при деле, а Оск смотрит в огонь. Долго смотрит. Потом говорит — не мне, огню, ровно, как читают опись:

— Мне было девятнадцать. Я сводил карты. Не мерял — сводил: брал чужие замеры, недельные, месячные, рисовал начисто и продавал. Красиво рисовал. Мне говорили — у тебя рука точная. — Он делает вздох. — По одной моей чистой карте пошла артель. Шестеро. Тропа была надёжная — по замерам двухнедельной давности. Тишь шагнула за эти две недели. Никто тогда не считал, что она ходит. Я не считал.

Точило в моих руках останавливается само.

— Их нашли? — спрашиваю я, потому что молчать сейчас нельзя, а утешать — нельзя вдвойне.

— Четверых. — Он смотрит в огонь. — С тех пор я меряю сам. Каждый день. Продаю только вчерашнее и говорю, что оно вчерашнее. На меня смеются: голыши, зарубки, столбцы. Пусть. Смешной счетовод никого не убил. Точный картограф — шестерых. — Пауза, короткая, в один грифельный стук. — Сын одного из них ходит теперь в группе Рябого. Не знает. Я слежу, чтоб их листы были свежие. Это всё, что я могу: чтоб были свежие.

Тишина. Огонь. Дыхание Саги — ровное, живое.

Утешать нельзя. Чинить нельзя. Можно только положить рядом своё — равное, чтоб он не сидел один на своей странице.

— Заученная карта тут убивает, — говорю я. — Я знаю. Меня она тоже почти убила. Я шла по земле, которую выучила за седмицу, и земля сдвинулась под выученным. С тех пор я не верю ни одной своей вчерашней правде. Проверяю утром. Каждую.

Он поворачивает голову. Смотрит на меня — долго, по-своему, считающе, — и что-то в его ряду, я слышу, сходится с тихим щелчком, как сходится хороший замок.

— Знаю, что знаешь, — говорит он. — Потому и сказал.

Я беру со стола недоправленный болт и веду его по точилу — шших, шших, — потому что после таких слов нужен звук, любой, простой рабочий звук, иначе тишина начнёт весить. Оск слушает точило. Огонь горит. Сага дышит.

Так мы и сидим над её сном втроём — счетовод, точило и я, — и страница его, рассказанная, лежит теперь не на нём одном.

И всё. Больше об этом — никогда: я знаю это правило ещё до того, как мы о нём молчим. Наутро он выйдет с книжицей, я — с ножом, и всё будет как всегда, только чуть иначе: как дом, в который вошли с поклоном.

✦ ✦ ✦

Раны работают — потому что работа не ждёт.

На пятый день после засады я выхожу на замеры: бок тянет, шов чешется, лямку ношу на другом плече. Щегол таскает за мной всё, что тяжелее грифеля, и счастлив этим до неприличия. Брен провожает нас до кромки и встречает у кромки — сам себе это назначил, никого не спросив: ходит теперь, как ходят большие собаки при овцах, кругами, и глаза у него нехорошие, ждущие.

Вечером я сижу у лежанки Саги и правлю её болты — по одному, до бритвенного, как она любит. Она просыпается, смотрит на мои руки. На точило. На ровный ряд у стены.

— Криво, — говорит она слабым голосом.

Смотрю на болт. Болт — как струна.

— Где?

— Нигде. — В углах её губ что-то дрожит, у другой это звалось бы улыбкой. — Проверяла. Годишься.

Я кладу болт к остальным, ровно.

Сагина ключица — за то, что моя спина стала ценнее её плеча; этот долг не закрывается ничем, он теперь просто живёт со мной. Свой бок — дёшево отделалась. А Косарь ушёл живым, и эту цену мне ещё выставят: я слышала, как он сказал «свидимся».

Мир уже перевала — вот что он сказал ещё.

А мир и вправду уже. Был — Тишь без края, я одна, и вся моя война помещалась в один нож. Стал — частокол, четыре спины, лежанка с молчуньей, столбцы, силки, список у лекарки. Богатство. А всякое богатство — это просто длинный список того, что у тебя можно отнять.

— Айра, — говорю я себе, по заведённому. — Тут.

Шаг простой: точить, ждать, стеречь. Кровник ушёл живым, и где-то там, за воротами, он теперь точит своё.

Пусть точит.

Я точу быстрее.

Глава 24

Перед Хлядью двор гудит, как гнездо перед вылетом.

Хлядь — это когда зима даёт первую слабину: день, в который, по здешним приметам, Тишь дышит в другую сторону, а под ногами вместо звона — хлядь, мокрая, тяжёлая. В этот день не ходят вглубь. В этот день торгуют, варят на весь двор, поминают всех, кого забрал год, — разом, одним столом, — и живут громко, назло тишине.

Щегол ждёт Хляди, как не ждал, по-моему, ничего в жизни.

— Первая моя, — сообщает он мне на дню раз по пять. — С долей! Сидеть буду за столом, как люди. Не подавать — сидеть!

Он вытаскивает ножны и пересчитывает зарубки — губами, тыча пальцем:

— Тридцать восемь! Тридцать восемь дней у меня уже есть, представляешь?

— Представляю, — говорю я. У меня их сто с лишним по зарубкам, и я знаю им цену. — Режь ровнее. Кривые тоже дни, но глазу приятней, когда прямо.

bannerbanner