Читать книгу Тишь (Summer Bjorn) онлайн бесплатно на Bookz (17-ая страница книги)
Тишь
Тишь
Оценить:

5

Полная версия:

Тишь

К воротам мы приходим на пятый день, к сумеркам, с полным заказом — и с довеском.

— Пятеро ушло, — считает писарь, не поднимая глаз. — Пятеро пришли. Груз — три бурдюка чёрной, пломбы целы. — Палец замирает. — Наёмная. Ранена?

— Работала, — говорю я.

— Пишу: работала. — Перо скрипит, и мне в этом скрипе слышится что-то почти одобрительное. Почти.

Скупщик за чёрную зимнюю даёт, как обещано, с наценкой; довесок — когти, клыки, хребтовая, костяное — уходит следом, серебром и медью россыпью, — и, отсчитывая, косится на мой ворот, где повязка, и на правую руку, которая уже слушается, но пока по-стариковски.

Весь двор косится. Свежая рана на виду — тут это читают, как я читаю след: где взяла, чем взяла, почём. И никто — ни один — не спрашивает. Спросить о ране словами — всё равно что залезть в чужой кошель: рана — моя, и цена её — моя.

Это и есть, я начинаю понимать, здешнее «своя». Не когда тебя жалеют. Когда тебе не мешают платить своё.

✦ ✦ ✦

Сага в вечер возврата, по своему обыкновению, уходит в кабак — одна. Так у неё после всякой ходки: час в самом людском гуле, у стены, кружка одна на весь вечер, слушает много, говорит ничего. Возвращается разглаженная, как выстиранное. Никто не спрашивает, зачем ей это; я, кажется, понимаю: после Тиши надо отмокнуть в живом шуме, а то тишина въестся.

Грузчик подходит ко мне на третий вечер после возврата, у весовой, когда рядом никого.

Я его знаю в лицо: широкий, рыхлый, из тех, что таскают с телег на весы и обратно. Зовут Пудом. Смотрит он сегодня не как грузчик — как скупщик: с прикидкой.

— Разговор есть, — говорит он, понизив голос. — Про то, как ты позавчера ночью кадку с солониной с телеги сымала. Одной рукой. Левой. Кадку, какую мы с Косым вдвоём на горбу носим.

Внутри у меня делается ровно и холодно — как перед броском.

Сняла. Было. Ночь, двор пустой, рука правая не годна, а кадку с телеги надо, — я и взяла левой, как беру всё, когда никто не видит. Выходит, видел.

— Сильная ты больно для хромой, — тянет Пуд, и глазки у него делаются масляные. — И голосок у тебя ночью был… не бабий. Я вот думаю: а не сходить ли мне к писарю? Он несходящееся страсть как любит. А могу и не ходить. Могу забыть. Забывчивость моя стоит недорого: серебряк в седмицу. По-божески.

Я смотрю на него один вздох. Второй.

Считаю я быстро, это все знают, кто меня знает. Убить — нельзя: двор, люди, Считалочка. Платить — нельзя: заплатившая раз платит всегда, это я знаю из той жизни, где платили за меня. Напугать — можно, но пуганый побежит к писарю вдвое быстрее…

— Подумаю, — говорю я и ухожу.

А вечером делаю то, чему меня научила лощина, чужой мёртвый молодой и уговор над огнём: говорю всё, что касается дела.

Оску.

Он выслушивает — про кадку, про «голосок не бабий», про серебряк в седмицу, — не меняясь в лице, только грифель в пальцах ходит из стороны в сторону, как хвост у кота.

— Пуд, — говорит он наконец. — Так. Ничего не делай. Ни платить, ни пугать. Дай мне два дня.

— Что ты…

— Считать, — говорит Оск. — Он начал разговор про деньги. Закончим тоже про деньги. Деньги — это моё поле, и на моём поле, — он поднимает на меня глаза, и в них что-то сухо блестит, — не выживает никто.

✦ ✦ ✦

Через два дня я вижу развязку — с крыльца весовой, издали, как я теперь смотрю всё, что важно.

Оск подходит к Пуду у телег — открыто, при людях, буднично — и кладёт перед ним на доски три бумаги. Я слышу не всё. Но главное слышу.

— Твой долг Жиле — четыре серебряка, старый, с прошлой зимы. Твой долг скупщику — два с половиной, за сапоги. Твой долг котловой — семь медяков, ты его считаешь забытым, она — нет. — Оск ровняет бумаги, как ровняют строй. — Я всё это выкупил. Вчера. Дёшево: долги болтунов идут со скидкой, поверь, я торговался.

Пуд смотрит на бумаги, как смотрят на капкан.

— Теперь ты должен не троим, а одному. Мне. — Оск говорит тихо, скучно, как диктует опись. — И у меня к тебе одно условие, простое. Мне не нужны твои деньги. Мне нужна твоя память. Пока она у тебя короткая — про ночи и про голоса, — долг лежит и не растёт. Станет длинная… — Он пожимает плечами. — Пойдём к писарю. Вместе. Я — с бумагами, ты — с памятью. Посмотрим, чьё несходящееся ему понравится больше. У писаря, к слову, на тебя уже лежит: пять пудов солонины, ушедшие с весовой мимо книги, о прошлом годе. Думал, не сходится у одного тебя?

Тишина. Потом Пуд говорит что-то — коротко, сипло — и Оск кивает, и убирает бумаги за пазуху, и уходит, не оглядываясь, вразвалку, сутулый, как всегда.

Страх умнее ножа. Нож пугает, пока блестит; долг лежит за пазухой у другого — и блестит оттуда всегда.

Вечером я говорю ему:

— Сколько ты отдал за его долги?

— Шесть серебряков с четвертью.

Я выкладываю на стол половину. Он смотрит на монеты, потом на меня — и двигает их обратно.

— Это не твой расход. Это вклад. — И, поймав мой взгляд, поясняет, скучно, по-своему: — Ты читаешь край. Я читаю двор. Пополам не делится то, что и так общее.

Я забираю монеты. В горле у меня стоит что-то, чему я не даю имени, потому что имя ему дашь — оно и прорастёт.

✦ ✦ ✦

Жила выбирает сход.

Седмичный сход у весовой — это когда старшина при всех нарезает очереди, а двор стоит и слушает. Людно. Ему того и надо.

— А вот скажите мне, люди, — говорит Жила ласково, в пространство, когда с очередями покончено. — Кто-нибудь считал, как это у нас новенькая ходит? Другие за чёрной по седмице ходят, с потерями. Эта — за пять дней, и все целы, и бурдюки полны. Прямо не рука, а благодать. — Он улыбается шире. — Или не благодать, а?.. Может, спросим, кто ей дорожку торит?

Двор поворачивается ко мне. Не злобно ещё — любопытно. Любопытство — хворост: чем сейчас отвечу, тем и займётся.

Когтями нельзя. Молчать нельзя — молчание он доскажет за меня. Остаётся то, чем бьёт он сам, только наоборот: он торгует недосказанным — я заплачу пересказанным. Скукой. Всей, какая есть.

— Считал, — говорю я. Громко, ровно, в пространство, как он. — Я считала. Вышли до света, шли руслом Сухого лога — по камню пятна реже, это всякий знает. Первую днёвку стояли у Расколотого валуна, вода — из наледи. Гнездовье взяли к исходу второго дня, по вони: чёрная пахнет за версту, нюхайте на ветер, кто не верит. Тварей было две. Первую сняла Сага, сорок шагов, два болта: ухо и под ухо. Вторая взяла меня, — я оттягиваю ворот и показываю повязку, двору, не ему, — вот сюда. Плата уплачена, кровь взята тёплой, три бурдюка, пломбы писарь считал. Дорога назад — тем же логом, ночёвки две. Всё. — Я выдерживаю вздох. — Список стоянок могу отдать старшине: пусть повторит любой, кому благодать нужна. Тропа не на замок заперта.

Тишина. Потом кто-то из старых промысловиков зевает — вслух, с хрустом, — и говорит:

— Ну, всё как у людей. Пошли, мужики, а то котёл простынет.

И двор течёт к котлу, и любопытство гаснет, не занявшись: скука — она как снег на хворост.

Жила остаётся стоять с улыбкой, которой уже нечего держать. Я прохожу мимо — близко, как проходят мимо пустого места, — и роняю тихо, ему одному, вполголоса:

— За чёрной, говоришь, по седмице ходят? Сходи. Я тебе даже колено твоё посчитаю — по-соседски.

Одна колкость. При своих. По чину.

✦ ✦ ✦

Именины Щеглу назначает Сага — и она же объясняет, почему.

— Родился он неизвестно когда, — говорит она, штопая. — Зато известно, когда записан: старшина внёс половинку в книгу о прошлой седмице. День записи — его день и есть. У кого нет своего дня — тому день делают.

Сказано — сделано; у этих людей между «сказано» и «сделано» не живёт даже ветер.

Вечером у нашего костра, за весовой, собирается вся пятёрка, и Щегол сидит в середине, красный от важности, как снегирь, и не знает, куда девать руки.

Сапоги ему вручает Брен — с речью, конечно.

— Меряла Сага, — гудит он, — пока ты дрых, ножищу твою черкала угольком, ты ещё лягался. Торговался я: скупщик плакал, медведем клянусь. Считал Оск, куда без него. Ну а выторговала… — он косится на меня и ухмыляется в бороду, — сам догадаешься, кто. Скупщик теперь при виде её землю трогает — от греха.

Сапоги — по ноге. Первый раз в жизни — по ноге: это видно по тому, как Щегол в них встаёт и замирает, прислушиваясь к ногам, будто ему выдали новые.

— Доля — есть, — считает он шёпотом, загибая пальцы. — Сапоги — есть…

И замолкает, потому что список его мечтаний кончился весь, а жизнь — нет, и с этим надо теперь что-то делать.

Я вручаю свой подарок без речи: ножны. Простые, кожаные, чиненные моей рукой, и на них — одна зарубка, первая, свежая.

— Это чего? — не понимает Щегол.

— Книга, — говорю я. — Пустая. Первую зарубку я тебе подарила — за сегодня. Дальше режь сам: по дню за день, кривые тоже считаются. Будешь знать, сколько прожил. Свой счёт — это своё. Отнять нельзя.

Щегол смотрит на ножны. Потом на меня. Потом сглатывает и молчит — четыре вздоха, пять. Новый рекорд; боюсь, теперь надолго.

✦ ✦ ✦

А потом Брен рассказывает байку, потому что какие же именины без байки.

— Был, стало быть, лорд, — начинает он, устроив кружку на колене. — Дитрим звали. Весь в бархате, нос задран так, что дождь в ноздри заливался. Всё есть, всё пресно. Поеду, говорит, в вашу Тишь. Раз-ве-юсь.

— И чего? — Щегол уже весь подался вперёд.

— И поехал. С обозом: перина, повар и — главное — горшок ночной, серебряный, с гербом. Лорд ведь и до ветру лорд. — Брен держит паузу, как держат тяжесть. — А Тишь, брат, всё слышит и всё понимает. Одна беда: иногда буквально. Он ей поутру, с горшка, по-лордски, в сердцах, на всю кромку: да когда же я тут наконец раз-ве-е-юсь!..

— И?..

— И развеяла. Прямо там, прямо так. Пеплом по ветру, начисто. Одни штаны на земле остались — потому как были в тот момент не на нём. Говорят, у кромки там до сих пор чихается бархатом с его кафтана.

Щегол лежит и сучит новыми сапогами.

— А горшок? — стонет он.

— А горшок цел. Он в мороке своим именем звался и по назначению служил — оттого и выстоял.

Сага, не поднимая глаз от точила:

— Отмыли хоть?

— История умалчивает. — Брен допивает. — Мужик его наёмный прах домой свёз — в чём было, в том и повёз: в горшке. И стоит теперь лорд Дитрим в фамильном склепе в собственном ночном горшке, и герб на нём протирают. А мужика с тех пор кличут Неразвитый: все развеялись — а он нет.

— Врёшь!

— Долей клянусь, — и все ржут: у Щегла теперь есть доля, и клятва наконец чего-то стоит. — К чему я? В Тишь не ездят развеиваться — в Тишь ходят работать. И вещи зови своими именами, воробей: целее будешь.

Мораль, как всегда у него, приходит с опозданием на шаг — но приходит, садится у огня и греется со всеми.

А следом, между делом, Оск роняет новость, которую я откладываю в узелок:

— Скупщик, к слову, жаловался. На Прудах объявился покупатель — настоящий богач, представьте. Платит за какую-то траву с той стороны больше, чем за клыки. Трава дороже клыков. — Оск качает головой. — Или дурак, или считает то, чего мы не считаем.

— И второе, раз пошло. — Оск перелистывает книжицу, не глядя на нас. — На весовой третьего дня спрашивали ходоков к Стыни. Приказчик спрашивал, чужой; хозяина не назвал. Платят, говорит, вперёд и щедро.

— К Стыни, — повторяет Сага. Точило в её руке останавливается. — Зимой. Вперёд и щедро.

— Вот и я о том, — говорит Оск.

Больше об этом в тот вечер не говорят: именины. Но слово падает в круг, как камешек в кружку, — и я слышу, как оно лежит там до конца вечера, звякая о края.

Богач, который считает иначе. Хозяин без имени, которому нужна Стынь. Запомним обоих.

✦ ✦ ✦

Последний подарок в этот вечер достаётся не Щеглу.

Брен вдруг лезет за пазуху, сопя, и достаёт шнурок. На шнурке — серебряк. Обычный, только посерёдке — дырка, пробитая гвоздём, аккуратно, с любовью даже.

— У нас на севере так, — говорит он, и голос у него против обыкновения тихий. — Своим серебро дырявят. Дырявый серебряк не потратишь — его только носить. Значит, и того, кто носит, не разменяешь: не продаст, не уйдёт, не соврёт своим. — Он протягивает шнурок мне на раскрытой ладони, как дают хлеб пугливой лошади. — Мы тут посчитали… ну, все впятером. Сходится.

Тихо. Костёр трещит. Сага смотрит в огонь, но подвинулась так, что плечо её касается моего. Оск смотрит в книжицу, но книжица перевёрнута. Щегол смотрит на меня во все глаза и впервые в жизни молчит без рекорда, просто молчит.

Я беру шнурок. Серебряк ложится в ладонь тёплым — его грели за пазухой.

Ладонь помнит: так уже было. Первая монета, первое «своё». Только ту я заработала, а эту — заработать нельзя. Эту дают.

Надеваю. Серебряк ложится под ворот, рядом с повязкой, между раной и сердцем — место, выходит, там как раз для него.

— Ну вот, — довольно гудит Брен. — Теперь будешь как бы наша.

Я беру «как бы» и не торгуюсь. А серебряк с дыркой висит, где повешен: между раной и сердцем. Такое носят под воротом.

✦ ✦ ✦

Ночью я сижу во дворе, на рогоже, спиной к тёплым брёвнам весовой.

Плечо ноет — за гордыню зимнего чутья, честная цена. Шесть серебряков остались при мне: их не взяли, и это тоже цена, только я пока не знаю чья. А на дне узелка лежит и ждёт «голосок не бабий», сказанный Пудом.

Писарь пишет. Пуд помнит. Жила остыл, но зола — она тлеет.

И поверх всего этого — слово «своя», сказанное не мной.

За частоколом кричит ночная тварь — тонко, зло, по-морочьи. Я слушаю её из тепла, из круга, изнутри, с серебром на шнурке, — и крик этот не по мою душу. Про тех, кто снаружи.

— Айра, — говорю я себе тихо, по заведённому. — Тут.

А шаг нынче простой: спать. Завтра ходка, послезавтра замеры, у Щегла зарубки, у Оска столбцы, у меня — своя доля во всём этом, записанная не в книге, а глубже.

Своя.

Слово ложится под язык, как монета за щёку, — на чёрный день.

Чёрные дни у меня впереди есть, я это знаю всей шкурой.

Но сегодня — не он.

Глава 22

Заказ приходит с живой стороны, в конверте с сургучом, и старшина читает его нам вслух, держа лист на отлёте, как держат незнакомую тварь.

— «…ларь железный, кованый, о двух замках, стоит в холодной клети под чёрной лестницей. В ларе — бумаги дома, более ничего ценою. Доставить бумаги, ларь не надобен. За труд — золотой».

Двор — а у стола старшины всегда двор, уши тут растут из каждого плеча — тихонько присвистывает. Золотой. Целый, на группу, за одну ходку.

— Где клеть-то? — спрашивает кто-то.

— В том и цена. — Старшина опускает лист. — Поместье Гарвенов. У Второго Перевала.

Двор перестаёт свистеть.

Про Второй Перевал я знаю немного, и всё — от Оска, скупыми столбцами: был перевал до Третьего, ближе к глуби; Тишь шагнула — люди отступили. Осталось: заставы скорлупой, городок с выеденными окнами да поместья тех, кто до последнего верил, что уж их-то землю дурное обойдёт. Дурное не обходит никого. Оно просто идёт по очереди.

— Письмо от кого? — спрашивает Оск.

— От стряпчего. А наводка — вот. — Старшина поднимает второй лист, жёлтый, ломкий. — Рука покойного управляющего. Писано перед смертью: где ларь, где ключ, как войти. Из тёплых дел заказ, стало быть.

Тёплые дела — я уже знаю это слово — так тут зовут работу по бумагам мёртвых: завещания, тайники, долги, которые пережили хозяев. Платят за них хорошо. Берут их неохотно.

Потому что навь помнит, кто ей должен. А в мёртвых домах должны все.

✦ ✦ ✦

Очередь — наша: старшина решает, очередь — закон.

Косарю закон не писан.

Косарь — вожак чужой пятёрки, из пришлых, что встали на дальнем конце двора с месяц назад: широкий, дородный, с голосом, как из бочки, и с повадкой человека, который всю жизнь брал первым и не понимает, зачем ждать, где можно взять. Кличку свою он носит на плече — косарь, тесак в руку длиной, каким не траву косят.

Он стоит у стола, пока читают письмо. Слушает. Смотрит на жёлтый лист так, как я смотрю на след.

А утром выясняется: его группа снялась ночью. Впятером, вьючно, на закат.

— Очередь!.. — Щегол аж подпрыгивает от возмущения, на весь двор. — Так же нельзя!

— Нельзя, — соглашается старшина, и по лицу его ходят желваки. — И на сходе это ляжет, куда следует. А пока — так: заказ ваш, очередь ваша, наводка ваша. Он идёт по слуху и по наглости. Вы пойдёте по письму. Поглядим, что быстрее ходит.

— Наглость ходит быстрее, — говорит Оск сухо. — Зато письмо знает, куда идти.

✦ ✦ ✦

До Второго Перевала — три дня зимнего хода, и все три дня мы идём по чужому следу.

Косарь режет напрямую. Это видно по его тропе: где мы обходим пятно логом, его пятёрка прёт краем, по самой кромке рыхлого наста; где мы стоим и слушаем — они шли не сбавляя. Один раз след огибает свежую лёжку твари так близко, что у меня холодеет хребет под чешуёй: не увидели. Прошли на удаче.

— Быстро идут, — говорит Брен, почёсывая бороду. — Ходко.

— По удаче идут, — говорю я. — А удача — это кладка без дна: сколько ни клади, вся выйдет.

У того самого пятна, что они прошли краем, Брен поднимает из наста флягу — добрую, кованую, с чужим клеймом на боку. Обронили на ходу и не вернулись: то ли не заметили, то ли заметили — и не рискнули к пятну второй раз.

— Вернём при встрече, — говорит Брен и вешает флягу к поясу. — Вещь-то не виновата.

Оск молчит. Оск вообще молчит с самых ворот — не своим рабочим молчанием, за которым счёт, а другим, глухим. На днёвке я нахожу его над книжицей: страница старая, углы затёрты, столбцы выцвели.

— Здешнее? — спрашиваю.

— Мерял тут. Давно. — Он закрывает книжицу так, как закрывают дверь в холодную комнату. — Дойдём — не ходи по моим меткам. Они восьмилетней давности. Тут им веры нет.

И всё. Но я уже умею слышать, где у людей под словами лежит камень. Под этими — лежит.

Не спрашиваю. Тут так: по тому, о чём молчат, своих и узнают.

✦ ✦ ✦

Второй Перевал открывается к сумеркам третьего дня — и он мёртвый по-другому, чем город в глуби.

Тот, в глуби, умер весь и сразу, и лежал чистый, как кость. Этот умирал по частям и неопрятно: частокол повален не весь, в проломах — санный след прошлых мародёров; дома стоят через один, с выеденными окнами; на воротном столбе висит колокол без языка, и ветер качает его молча.

Люди уходили отсюда живыми — вот в чём разница. Мёртвое, из которого ушли живые, всегда выглядит виноватее.

Ночуем, не входя в улицы, — в каменном амбаре у пролома, где ветер, зато нет дверей, за которыми что-то стояло бы. В мёртвых домах не ночуют: это мне не письмо сказало, это я сама знаю с той стороны — всякая крыша, пережившая хозяев, кем-нибудь да занята.

— А почему они ушли? — спрашивает Щегол у огня, шёпотом, кивая на выеденные окна. — Ну… все?

— Тишь шагнула, — отвечает Оск. Голос у него ровный, столбцовый. — За четыре года — на семь вёрст. Люди считать умеют: посчитали и ушли. Кто не умел — остался.

— А ты тогда уже мерял? Тут?

Пауза. Короткая, в один грифельный стук.

— Тогда и начал, — говорит Оск и поворачивается на бок, спиной к огню. Разговор закрыт, как его книжица.

Щегол открывает рот для следующего вопроса; Сага, не глядя, кладёт точило поперёк его колена. Вопрос сглатывается.

Поместье Гарвенов — за городком, на взгорке: каменный низ, горелый верх, парадное крыльцо в две дуги. На крыльце — свежие следы. Пять пар. Час, может, два.

Успели. Наглость и вправду ходит быстрее.

— И чего теперь? — шёпотом спрашивает Щегол.

— Теперь по письму, — говорю я. — Письмо говорит: в дом входить с чёрного хода, в сумерки, на пороге — поклониться и назваться. Хозяйского не брать ничего, кроме сказанного. Дом разорён, а порядок в нём жив, и кто порядка не держит…

Из дома — из глубины, из каменного низа — доносится грохот. Железо о камень. Потом голос Косаря, из бочки, злой:

— Ломай, я сказал! Ломай, тут где-то!..

— …тому дом сам покажет, — доканчиваю я.

✦ ✦ ✦

С чёрного хода мы входим, как велено: в сумерки, гуськом.

На пороге я кланяюсь — низко, всем поясом, как кланялась когда-то, — и называюсь: Айра, и людей своих называю по одному, вслух, тихо. Брен за моей спиной сопит, но кланяется тоже — истово, аж хрустит; Сага молча трогает пальцами порог, как трогают землю; Оск наклоняет голову ровно на столько, на сколько надо, — он и тут отмеряет. Щегол кланяется трижды: на всякий случай, всем углам.

И дом нас пускает.

Не знаю, как сказать это счётом, и не буду. Просто есть дома, где воздух стоит против тебя, — а этот подвинулся. Самую малость. Как подвинулась когда-то Сага на бревне у костра.

Внутри — стужа, зола и чужой грохот. Он идёт спереди и сверху, из парадной половины: там Косарёвы ломают полы и простукивают стены, там ходит свет их факелов и мат в три голоса. Ищут. Не там ищут: в письме сказано — холодная клеть под чёрной лестницей, а чёрная лестница — вот она, у нас под рукой, узкая, для прислуги, о которой парадные люди не думают, потому что парадные люди прислуги не видят.

Покойный управляющий знал, где прятать. Там, куда господский глаз не смотрит.

Лестница узкая, в одно плечо, ступени стёсаны посередине — сколько же ног прошло тут вверх-вниз с подносами, с вёдрами, с чужим теплом. Я ставлю ладонь на перила — и ладонь вздрагивает узнаванием, как вздрогнула когда-то на монете.

В доме, которого я не помню, тоже была такая лестница. Узкая, в дальнем крыле, за простой дверью, для тех, кого не видят. И кто-то маленький бегал по ней вниз, через ступеньку, задыхаясь от смеха, а сверху звали — без злости, для порядка…

Волна проходит и берёт своё: полвдоха, ползвука. Я стою, держась за перила мёртвого дома, и плачу по лестнице, которой не помню.

Дальше. Работа.

Я иду первой, читая дом сквозь чешую под стёганкой: холод, пустота, мыши… и одно место, которое не читается вовсе — глухое, как вода подо льдом. Дверь под лестницей. Клеть.

— Тут, — говорю я.

Сверху — грохот, грохот, грохот. Щегол рядом со мной шевелит губами: считает удары лома, как я учила считать всё, что боишься. На третьем десятке грохот делается злее и чаще: не находят.

А в письме, между «где ключ» и «как войти», стоит ещё одна строка, короткая, писанная уже вкось, слабеющей рукой: «После заката в доме не шуметь. Хозяин этого не любил при жизни. Теперь — тем более».

Закат догорел, пока мы входили. Косарёвы этого не знают. Или знают — и прут.

И тогда сверху кричат.

✦ ✦ ✦

Крик — не наш. Из парадной половины: сначала мужской, злой окрик, потом другой — высокий, рвущийся, который ни с чем не спутаешь, раз услышав. Потом топот, много топота, и грохот брошенного железа, и голос Косаря, ревущий: «Брось! Брось её, дурень, беги!..»

Мы стоим в темноте под лестницей, впятером, не дыша.

Через дом, через парадные комнаты, что-то идёт. Я слышу это чешуёй — как холодную волну, как то глухое место у двери, только оно движется: пустота в форме шага. Хозяйское. То, что не ушло, когда ушли живые. Оно не гонится — оно обходит своё, как обходил капканщик свои капканы.

И оно несёт. Я слышу, что несёт: тёплое, бьющееся, орущее.

Щегол рядом со мной делает движение — туда, на крик, всем телом, — и Брен молча накрывает его лапой, как накрывают котёнка: сиди.

— Там же чело… — шёпот Щегла ломается.

— Там вор, — тихо говорит Сага. Ровно, без злости, как забивают гвоздь. — Дом взял вора. Дом в своём праве. Полезешь между — возьмёт и тебя, и будет в своём праве дважды.

Крик уходит вниз, под камень, в ту глубину, которой нет на планах, — и обрывается. Не так, как обрывается жизнь. Так, как закрывается дверь.

В наступившей тишине слышно, как Косарёвы бегут: топот через парадное крыльцо, вниз, по снегу, не оглядываясь. Четыре пары ног.

Входили — пять.

Щегол под Бреновой лапой мелко дрожит — я слышу эту дрожь через доски пола, как слышу мышей. Брен лапу не снимает. Так и держит — до самой клети, до ключа, до конца работы: одна лапища на воробьином плече, будто придерживает крышку, под которой кипит.

Правильно держит. Про руки, которые трясутся потом, мы с воробьём уже говорили. Пусть трясутся под ладонью друга — так они тише.

✦ ✦ ✦

Клеть дышит холодом сквозь дверную щель — ровным, погребным. Сага молча встаёт у входа под лестницу, спиной к нам, лицом в темноту дома: вахта. Брен суётся было в клеть следом за мной — и застревает плечами в косяке, как пробка.

— Строили не под медведей, — говорит он с обидой и остаётся снаружи, заслонив собой весь проём: тоже, в общем, вахта.

Ключ лежит, где написано: в печной отдушине холодной клети, на гвозде, обёрнутый в вощёную тряпицу. Два замка открываются нехотя, со стоном, но открываются — ключом, как положено.

Игла моя тут не помощница — у железа нет ни жилы, ни тонкого места, я это выучила в капкане. Зато у покойников есть память, и она отпирает лучше отмычек.

bannerbanner