
Полная версия:
Введение в общую культурно-историческую психологию
Существуют эпохи, когда нравственность ломается настолько быстро, что люди перестают сдерживать то, что из них рвется. В этом смысле нет для нас более показательного времени, чем русская революция. Обещание обновить жизнь полностью привело к откровенной травле всего, что воспринималось как проявления прежнего быта, прежней жизни. Вслед за Лениным психологи вытравливали из своего языка все понятия и даже просто слова, как-то напоминающие о тех образах, которые за тысячелетия существования русского языка доказали, что они передают описание мира наиточнейшим из всех доступных русским способом. То есть те слова, которые не задумываясь употребляет любой человек русской культуры для выражения сложных понятий. Не задумываясь потому, что знает: точнее и понятнее в русском языке это понятие передать нельзя. Так называемый «советский язык» рождался из замены понятных каждому человеку слов на искусственно выбранные иностранные выражения, которые могли понимать только избранные. Я сделаю небольшое отступление и приведу выдержку из «Истории советской психологии», показывающее отношение психологов к этому древнему океану бытового мышления:
«Охватывая в краткой характеристике обширную область философско-психологических исследований, которая в те времена претендовала на исключительное право именоваться научной психологией, В.И.Ленин указывает их основной методологический порок – отказ от объективного анализа, серьезного фактического изучения.“Метафизик-психолог рассуждал о том, что такое душа? Нелеп тут был уже прием. Нельзя рассуждать о душе, не объяснив в частности психических процессов: прогресс тут должен состоять именно в том, чтобы бросить общие теории и философские построения о том, что такое душа, и суметь поставить на научную почву изучение фактов, характеризующих те или другие психические процессы”.
Оценка, которую дал В.И.Ленин психологам, занимавшимся умозрительными рассуждениями о природе души и видевшим свою задачу “в пересмотре” всех известных философских построений о душе с позиций метафизики, сохраняет свое значение, как мы убедимся, для всего предоктябрьского периода развития психологии в России. Ничего ценного, творческого, смелого не могла оставить после себя метафизическая, идеалистическая психология. П.П.Блонский, сам принадлежавший в предреволюционные годы к лагерю философского идеализма, с горечью и презрением писал позднее в книге “Реформа науки” (1920): “Невольно содрогаешься от того, в какую глубокую тьму интеллектуального атавизма погружен целый ряд “общепризнанных” мыслителей нашего века, как бесконечно далек их ум от современности, какие, в буквальном смысле слова, первобытные дикари в профессорских сюртуках они всем умом и мировоззрением. Они plusquamperfektum в XX веке. Но другими они не могли быть. Только люди такого дико-первобытного ума и такого бессознательного атавистического мировоззрения могли быть умственными вождями эпохи международной бойни и народных угнетений. Иметь философию более высокого качества эти люди были не в состоянии”» (Петровский, с.12–13).
Как подсказал мне мой научный рецензент, Петровский впоследствии пересмотрел свои взгляды. И тем не менее, такова была научная парадигма.
Эти нити культуры, если понимать под культурой нечто искусственно созданное людьми и отличное от природы, тянутся сквозь историю и не хотят погибать. Что это значит? Значит, в них есть некая сила жизни, пусть даже чаще всего и не понятая самими учеными. Вот ради нее-то, пожалуй, и есть смысл изучать историю науки.
Вот теперь, пожалуй, мы можем взять еще несколько образов, хранящих содержание, и наложить их поверх мышленческой среды, заполняющей наши рамки. Теперь, если попробовать увидеть это целиком, возникнет приблизительно такой образ: географическая карта Европы и околосредиземноморья; все это пространство заполнено отдельными племенами и народами – где-то плотней, где-то реже; как только я пытаюсь представить себе их мышление, мне видится над ними словно некая дымка, облако чего-то имеющего объем и разную плотность при всей своей однородности. Эта дымка покрывает весь континент, можно представить себе, как она велика. К тому же она словно бы имеет глубину, иначе говоря, два с лишним тысячелетия словно бы придают ей толщину.
Ученые и мыслители чаще всего ненавидят эту толщу человеческого сознания и считают его невежеством, серостью, тупостью и вообще носителем всех человеческих пороков. Это, скорее всего, связано с тем, что толща никак не отзывается на их призывы, не распознает в их теориях луча света в темном царстве и остается равнодушной к новому. Древность и малоподвижность ее как бы устраивает. Мы все в общем-то привыкли так воспринимать человеческое общество. Однако за таким отношением нет ничего, кроме мышления исключительности. Толща не равнодушна, она живет, и живет очень горячей жизнью, просто эта жизнь горит не там и не так, как хотели бы мыслители. И они обижаются на нее, что она не верит им и плохо поддается управлению. Вот в управлении-то и скрыта суть дела.
Если мы еще раз попытаемся взглянуть на толщу человеческого сознания как бы сверху и единым взглядом, то увидим, что она живет, колышется и собирается в узлы вокруг источников силы. Источники силы – это то, что поддерживает и обеспечивает жизнь. Вспомним продразверстку в России, когда обозы вооруженных горожан ездили по деревням и отбирали у крестьян продовольствие, расстреливая сопротивляющихся. А потом обозленные крестьяне подкарауливали эти обозы и забивали «комиссаров». И нам будет виден один из таких узлов силы, вокруг которого вращается целый вихрь человеческого сознания. Если так же «сверху» поглядеть на работу нашей Думы, то увидится точно такой же, только гораздо больше, вихрь сознания, постоянно удерживаемый вокруг некой сердцевины. И так же по всем городам и селам.
Тут мой цензор неожиданно сделал поправку: «То, что автор называет “узлами силы”, давно названо В.И. Лениным (!!!) “главным звеном”. А вообще-то это называется в современной науке “структура-атрактор” (И. Пригожин)». Что-то все тоскливее мне становится с современной наукой…
Люди живут, горят и сгорают на этом огне каждый день. И они не слышат голоса ученых и мыслителей. Поэтому ученые, как малые дети, идут на хитрости и начинают всячески обзывать свою мамку, лишь бы захватить ее внимание. И основная задача, так же как в религии, – это показать человеку, что быть как все и не понимать истин, которые тебе открывает мудрец, уязвимо. Уязвимо, потому что позволяет тогда оправданно обзывать тебя всяческими словами. Ученым, как и религии при ее зарождении, правда, нельзя обзывать людей уже признанными ругательствами, потому что, если это будет бездоказательно, то за ругательства просто убьют. Поэтому каждое нарождающееся сообщество тут же придумывает свои ругательства. Когда Блонский обзывает меня plusquamperfektum-ом, я сразу понимаю, что он меня обругал. Но я не могу просто дать ему в морду, для этого мне сначала надо доказать, что он не прав! Таковы правила психологической игры в обзывания. А для того, чтобы доказать, что он не прав, я должен буду изучить его науку. Но как только я это сделаю, я встану перед выбором: дать в морду Блонскому или самому воспользоваться моими знаниями и приложить тем, кто их не имеет? И я выбираю сразу оба пути: Блонского я, конечно, теперь всегда буду ненавидеть и при любом удобном случае корректно и по-научному топтать ногами ниже пояса, но и вам всем показать себя не премину. Но по отношению к вам как более знающий человек. Более знающий – означает: знающий больше, чем некоторые другие. Вот только таким образом, используя механику общественного мышления, удается новой мысли привлечь к себе поддержку и создать новый очаг горения внутри толщи человеческого сознания.
Попробуем взглянуть на него еще раз. Облако человеческого сознания живет своей очень определенной и веками отлаженной жизнью. Каждый поток в нем отлажен и притерт к другим тысячелетиями подбора самых работающих способов взаимодействия и взаимоотношений. И вот в этом неизмеримо огромном облаке сознания мелькают искорки живой мысли, отличающейся от правящих потоков и узлов. Они то теплятся в какой-то части этого мира, то вдруг перескакивают в другую его часть, постоянно пытаясь нарушить естественный ход токов мышления. Мышление сопротивляется этому в силу законов своего существования. Поэтому они то затухают, то вдруг разгораются снова. И как мне кажется, во все эпохи объем этого свечения живущего иначе, инакового сознания строго соответствует объему всего человеческого сознания. Искры инаковости приходят и уходят, но если им и удается где-то удержаться, то только за счет того, что как бы разогрелось окружающее их пространство сознания и этим поддерживает их ино-горение. Когда такого разогревания нет, искры гаснут или перелетают туда, где теплее. Это значит, перебрались в другие места люди, которым хорошо там, где они нужны, где общество поддерживает их жизнь именно в виде ино-горения. Правда, иногда оно их и гасит, как Сократа.
Толща человеческого сознания отнюдь не неизменна. Она меняется от эпохи к эпохе, приспосабливаясь к новым условиям, как вода к новым берегам. Иномышление приспосабливаться не умеет, оно пытается ломать и перестраивать. Иногда оно соответствует слому, который наметился в мире, и тогда создается впечатление, что это оно управляло и изменением общественного мышления. Но это, скорее всего, самообман. Закричи ты о сломе чуть раньше, чем весь поток начал поворот, и тебя размажет о берег, но если ты кричишь вовремя, то народная волна тебя подхватывает и с легкостью делает своим героем. Точно так же, как только ты зазевался у нее на хребте, она скидывает своего героя в грязь и небытие. Лишь мгновение ты наверху и стремительно катишься вниз…
Что такого сделал Геродот, что оказался одним из героев науки и человеческой истории?
До него были логографы, иначе говоря, летописцы. Они науки не делали, они переносили память о событиях на материальные носители – бумагу, пергамент, папирус. До них были Гомер и аэды. Они придавали памяти о событиях такой вид, в котором она легче хранилась в человеческих головах. Можно сказать, что они сами были внешними носителями памяти для остального человечества.
До логографов-летописцев хранением памяти на внешних носителях занимались цари. Они отличались от летописцев только тем, что не держали в руках орудий письма. Но они отдавали приказы. И самое главное, они осуществляли отбор того, что должно было быть сохранено как память. От них остались всяческие стеллы, пирамиды и камни с записями. Это очень древний вид хранения памяти, потому что уходит корнями в те эпохи, когда царей в нашем современном представлении еще не было. Это такие цари, которых описывает Гомер и русские сказки: достаточно иметь свой дом и род, где есть воины, и ты уже царь и господин. Но уже те времена оставили множество знаков, называемых пиктограммами, на камнях. Вплоть до нескольких видов рунических грамот – на севере и в Сибири.
Однако использование людей для хранения какой-то особой памяти, безусловно, древнее. Люди-хранители памяти выращивались с детства как особый вид посвящения близкого к жреческому или жреческого. Об этом говорит то, что все великие книги человечества, начиная с Вед, несколько тысячелетий до того, как были записаны, существовали в изустном хранении.
При этом задача хранителя – запомнить все образы в точности в соответствии с передачей и уметь воспроизводить их без искажений. На самом деле это совсем не сходно с магнитофоном. Исследования русскими учеными того, как хранились и передавались эпические песни русского Севера, показывают, что память хранителей особым образом воспитывалась и взращивалась. Иначе говоря, в ней обнаруживается некое устроение, которое, в первую очередь, позволяет схватывать основные образы, типа тех образных рамок, что мы разбирали чуть выше. Их обычно называют сюжетными линиями. А уж потом эти рамки наполняются заведомо избыточным содержанием, то есть в рамках определенной сюжетной линии хранитель-сказитель волен выбирать подходящие к рамке сюжетные ходы. Одни и те же песни, рассказанные разными сказителями или одним и тем сказителем в разное время, отличаются друг от друга, но лишь по ходам, никогда при этом не нарушая определенных рамок, которые могут считаться каноническими для каждой песни. Если же такое случается, значит, традиция разрушается и скоро погибнет. Не стало тех, кто может поправить сказителя и указать ему на то, что его сказ не соответствует Образу мира, который хранят в своей памяти все члены сообщества.
История до Геродота – это особым образом устроенная память людей о том, каково устройство их Мира и как этот Мир обрел это устройство, как он сложился в начале начал. Поэтому летописец записывает изменения, которые боги или от их имени князья вносят в устройство Мира.
История – это деяния людей. Они находятся в промежутке между началом начал, то есть деяниями богов, и сегодня. В чем разница с точки зрения написания текста?
Это ярко видно при сравнении Гомера с Геродотом. Мне кажется, Геродот осознанно подражал Гомеру, точнее, он хотел сделать то же самое в отношении людей, что Гомер в отношении богов и героев. Все так или иначе читали «Илиаду». Но многие ли могут уверенно ответить, о чем она? Большинство ответов будет, примерно: о троянской войне; о войне греков с Троей и тому подобное. Но Гомер сам говорит о том, что он хотел описать, в первой же строке поэмы:
«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» (Гомер, с.15).
Гнев Ахилла и только. Все остальное нужно только затем, чтобы понять этот гнев.
Геродот, словно в подражание Гомеру, тоже начинает с предельно краткого определения того, что он хочет сделать в своих книгах:
«Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом».
«Прошедшие события» Геродота – это отнюдь не прошедшие события Гомера, потому что это – деяния людей, и людей таких, о которых еще помнят живые свидетели. У Геродота уже нет возможности писать о богах – он опоздал, и это все уже написано. У него нет возможности писать о троянской войне. Это тоже уже написано. Зато не написано о греко-персидской войне. Это событие и это материал, из которого Геродот будет делать нечто свое. Гомер из материала троянской войны делает песню о гневе Ахилла. Что делает Геродот из материала греко-персидких войн? Он делает исследование «в особенности» того, почему люди воевали. Он задается вопросом о причинах, побудивших людей действовать.
Вот в этом основное отличие Геродота от всех его предшественников и Гомера. Вопрос о причинах действий людей до Геродота неуместен, потому что уместен лишь вопрос о причинах действий богов. Но этот вопрос в мифологии решается не начинаясь. Он – очевидность. Как только мифология создает некий образ, скажем образ суда Париса, как он становится окончательным и должен быть принят как некая данность, которая исследоваться не может. Ты не в состоянии задать вопросы богам.
Когда мы спрашиваем о причинах человеческих поступков, мы всегда можем задать вопросы и выяснить, не врут ли нам и что было на самом деле. Иначе говоря, с переходом к человеческой истории возникает понятие истины. История становится первой наукой, ее выясняющей. Считается, что и Геродот, и Фукидид многократно перепроверяли все свидетельства очевидцев, задавая им множественные вопросы о виденных ими событиях, похожие на те, которыми Сократ проверял истинность человеческих свидетельств о собственном мышлении.
Вот с этого поиска истины, даже с постановки вопроса, на который надо найти ответ, и начинается наука вообще. В данном случае наука история началась с вопроса Геродота о причинах, которые заставляли людей воевать друг с другом. Этот вопрос, даже если решать его исходя из экономики или политики, не может не быть психологическим. И в данном случае, культурно-психологическим.
Как жила историко-психологическая мысль после Геродота в этом общеевропейском пространстве сознания?
Мир за эти века прошел сквозь несколько последовательных смен правящих мировоззрений. Каждое новое мировоззрение рождало и новый подход к истории и, соответственно, новую историографию – способ писать историю. Однако открывшаяся Геродоту способность видеть историю как описание человеческих деяний и искать в ней ответы на вопросы о том, что такое человек и почему он так себя ведет, уже никогда не терялась.
Первый период, непосредственно начатый Геродотом, можно назвать древнегреческим. Из историков, относящихся к этому периоду, пожалуй, можно назвать только Фукидида (около 460–400 г. до н. э.). Восьмитомная «История» Фукидида посвящена Пелопонесской войне, закончившейся в 411 году до н. э.
Фукидид, безусловно, ближе всех к традиции Геродота. Но и он уже очень сильно меняет ее. Настолько сильно, что один из крупнейших английских историков науки, в первую очередь, истории Р.Дж. Коллингвуд, исследуя этот период, мог сказать:
«Геродот не имел последователей. Даже если бы я согласился с человеком, утверждающим, что Фукидид достойно продолжил традицию Геродота, перед нами все равно стоял бы вопрос: “А кто продолжал эту традицию после Фукидида?” И единственным ответом на него последовало бы: “Никто”.Эти гиганты пятого столетия не имели преемников в четвертом» (Коллингвуд, с.30).
Утверждая это, Коллингвуд выступает как поборник некой чистой исторической науки – истории для историков. Что хотели сами эти историки, он учитывать не хочет. Поэтому для нас может быть чрезвычайно интересно замечание, которое он делает чуть ниже:
«Различия между научными мировоззрениями Геродота и Фукидида не менее заметны, чем различия их литературных стилей. Стиль Геродота легок, спонтанен, убедителен. Стиль Фукидида угловат, искусственен, труден. Читая Фукидида, я спрашиваю самого себя, что происходит с этим человеком, почему он так пишет. И отвечаю: у него больная совесть. Он пытается оправдать себя за то, что вообще пишет историю, превращая ее в нечто такое, что не является историей. Кохрейн в своей книге “Фукидид и наука история” (Лондон, 1929) доказывал, с моей точки зрения, совершенно правильно, что главное воздействие на Фукидида оказала гиппократовская медицина. Гиппократ был не только отцом медицины, но и отцом психологии. Влияние Гиппократа прослеживается не только тогда, когда Фукидид описывает чуму, но и тогда, когда он исследует болезненные проявления психики, описывая военные неврозы вообще или их отдельные примеры, такие, как восстание на Керкире и Мелийский диалог. Геродот, может быть, и отец истории, но Фукидид, несомненно, – отец психологической истории.
Но что такое психологическая история? Это не история вообще, а естественная наука особого рода. Она не рассказывает о фактах ради самих фактов. Ее главная задача – сформулировать законы, психологические законы. Психологический закон – не событие и даже не комплекс событий. Это неизменное правило, определяющее отношения между событиями» (Там же, с.30–31).
Коллингвуд, правда, пытается доказать, что движение к психологическим законам есть у Фукидида попытка возвратиться к неизменному, что стоит за жизнью, как это было еще до Геродота. Но это им не доказано, как и наличие у Фукидида больной совести из-за того, что он «портит» чистую науку историю.
А вот то, что исторический материал можно использовать для выяснения причин поведения людей, вплоть до выявления скрытых в истории психологических законов этого поведения, сохраняется и развивается у всех последующих историков, по крайней мере, эллинистического периода.
Говоря об историках периода эллинизма, я вынужден ограничиться именами лишь римских историков: Полибия (около 200 – около 120 г. до н. э.), Тита Ливия (59 г. до н. э. – 17 г.н. э.) и Тацита (около 58 – около 117 г.). Именно в их работах проявился новый метод, характерный для этого периода. Вот такой вот крошечный ручеек исторического мышления, всего пять имен на полутысячелетие человеческой истории.
Ойкумена, свой мир греков, расширилась теперь до размеров империи Александра в одном направлении и Римской империи в другом. И весь этот мир в каком-то смысле един с точки зрения нравов и обычаев. Уже нельзя, как Геродот, делить его на эллинов и варваров.
И историки пишут историю нового мира по-новому – они компилируют ее, собирают все исторические известия с древнейших времен до современности в одну временную последовательность. Куски эти невозможно проверить – они чаще всего единичны, но даже когда они множественны, еще неизвестен способ их сопоставительного исследования. Да он, в общем-то, и не нужен этим историкам. Они еще тоже заняты не столько историей ради истории, сколько своими собственными целями, ради которых используют исторический материал.
Наиболее представителен в этом смысле Тацит. Он явный последователь Фукидида в создании психологической истории. Коллингвуд и про него ставит вопрос: был ли он историком вообще? При этом он сам цитирует Фюрно, который однозначно показывает, что Тацит и не ставил перед собой цели писать научную историю:
«“Он не скрывает того, что цель его сочинений – дать потомству наглядные примеры политических пороков и добродетелей, примеры, вызывающие либо отвращение, либо восхищение. Он хочет научить читателей своего повествования (которое, как он опасается, может даже утомить их монотонным чередованием ужасов) тому, что хорошие граждане могут быть и при плохих правителях. Не просто судьба и не стечение благоприятных обстоятельств являются лучшей защитой для знатного сенатора, а характер его личности, благоразумие, благородная сдержанность и умеренность. Они лучше всего защищают от бед в опасные времена, когда не только люди, бросающие вызов правителю, но часто и его сикофанты оказываются поверженными ходом событий или даже капризами настроений государя”.
Эта установка приводит Тацита к систематическому искажению истории, к тому, что он изображает ее, в сущности, как столкновение личностей, утрированно хороших с утрированно плохими. История не может стать научной до тех пор, пока историк не в состоянии воспроизвести в своем сознании мысли и переживания людей, о которых он рассказывает. Тацит никогда не пытался этого делать и рассматривает свои персонажи не изнутри, а извне, без симпатии и понимания, как простое олицетворение пороков и добродетелей. Невозможно читать его описания Агриколы или Домициана, не вспоминая при этом насмешку Сократа над Главконом, когда тот рисовал воображаемые картины совершенно хорошего и совершенно плохого: “Забавно, Главкон, как прилежно ты полируешь их, будто это статуи для продажи на рынке” <…>
Его метод игнорирует, с одной стороны, то, что действия человека лишь частично определяются свойствами его личности и зависят также от социального окружения. С другой стороны, он не видит, что и сам характер человека может складываться под воздействием его социального окружения, и действительно, как доказывал Сократ в споре с Главконом, индивидуальный характер, рассматриваемый изолированно от его окружения, является абстракцией, а не чем-то реально существующим. То, что человек делает, лишь в ограниченной мере зависит от того, что он за человек. Никто не может противостоять влиянию окружения» (Там же, с.39–41).
Коллингвуд не любит Тацита за то, что тот не соответствует его представлению о том, каким должен быть историк. Но зато мы на этом примере видим, как развивалась наука история, какова психологическая составляющая ее взглядов в середине нашего века и чем она отличается от психологической истории древних.
Что касается Тацита, то очень даже вероятно, что это вообще шутка истории – считать Тацита историком. Он не считал себя историком и не хотел писать историю, находясь внутри одной из основных струй человеческого мышления, он хотел изменить мир, исходя из своих представлений, из своего образа «правильного мира», который мы можем назвать Образом Мира-мечты. А это понятие «Образ Мира-мечты» является сугубо психологическим, строится на вполне определенной способности разума создавать образы предполагаемого будущего и является одной из основ так называемой мифологической части нашего мышления. Иначе говоря, мы не в состоянии по-настоящему понять устройство человеческого мышления, не проведя качественного сопоставительного исследования понятия «Образ Мира-мечты» в его историческом развитии.
В этом смысле Тацит, создавший, как считают, новый – психолого-дидактический подход к истории, явно интересен КИ-психологии.
Итак, с точки зрения историографии, то есть истории как науки, чисто историческая традиция Геродота обрывается без последователей. Однако традиция психологического исследования истории продолжается весь греко-эллинистический период вплоть до Тацита. И даже несмотря на снижение качества историографии, исторический психологизм, то есть попытки видеть историю прошлого с точки зрения нравственных ценностей настоящего и выявлять законы, управляющие миром людей, сохраняются вплоть до XVIII века, до Джамбаттисты Вико, считавшего Тацита своим прямым предшественником и учителем.