Читать книгу Этногенез русского человека (Сергей Дегтярев) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
Этногенез русского человека
Этногенез русского человека
Оценить:

3

Полная версия:

Этногенез русского человека

И здесь мы должны сделать важнейшее добавление, которое обычно упускают из виду, увлекаясь «чистотой» теоретических моделей. Национальность, отвечая на основной этнический вопрос через язык, никуда не девает ни территорию, ни промысел. Она не отменяет их. Она вбирает их в себя. Муж и жена, говорящие на одном языке и доказавшие, что они не родственники, — они что, парят в лингвистическом вакууме? Нет. Они ведут хозяйство, как народность, и живут на одной территории, как племя. Иначе с семьёй что-то не то.

В самом деле. Если муж и жена говорят на одном языке, но не ведут общего хозяйства — какая же это семья? Это соседи по лестничной клетке, случайно зарегистрировавшие брак. Если они говорят на одном языке, но живут на разных территориях — какая же это семья? Это гостевой брак, матриархальный пережиток, при котором муж приходит к жене на ночь, а утром уходит. Национальность не терпит таких архаизмов. Она настаивает: семья — это когда муж и жена говорят на одном языке, ведут одно хозяйство и живут под одной крышей. Территория и промысел не исчезли — они стали подчинёнными элементами более сложной системы.

Этнические формы не отменяют друг друга, а надстраиваются одна над другой. Племя дало территорию. Народность дала промысел. Национальность дала язык. И все три слоя продолжают работать одновременно. Просто теперь главный — язык. Если с языком что-то не так, не помогут ни общая земля, ни общее хозяйство. Жена, говорящая на чужом языке, не может быть женой в полном этническом смысле — даже если она живёт в том же доме и ест из того же котла. Потому что нельзя выяснить её родословную.

Этнологи, описывающие «многоукладность» этнической жизни, обычно видят в ней признак отсталости или переходности. На самом деле эта многоукладность — норма. Каждая следующая этническая форма вбирает в себя предыдущие, как матрёшка. Национальность — это племя плюс народность плюс язык. И если убрать любой из этих слоёв, конструкция рухнет. Но главный, скрепляющий всё остальное, — язык. Потому что именно он отвечает на вопрос, который не даёт людям спать спокойно: «Почему мы вместе, если мы не родственники?»

И здесь с кристальной ясностью видно то, что этнологи, увлечённые макропроцессами, обычно упускают. Основной этнический вопрос — это не вопрос про этнос в целом. Это вопрос про ячейку этноса, про мужа и жену. Именно в ней всё сходится и кристаллизуется. Не «почему мы, русские, вместе?», а «почему ты и явместе?». Этнос, при всей своей грандиозности, держится на этом элементарном, до смешного простого вопроса, который каждое новое поколение задаёт заново.

Посмотрим на предыдущие формы — и убедимся, что это правило работает безотказно. В народности семья — это муж и жена, ведущие один промысел и живущие в одной юрте, в одном чуме, под одной крышей. Если они не ведут общего промысла — какая же это семья? Это два одиночества, случайно оказавшиеся рядом. Если они живут в разных юртах — какая же это семья? Это гостевой брак, матриархальный анахронизм. С ними что-то не так, и народность это чувствует.

Но вот парадокс. Сама народность при этом разнесена по огромной территории. Промысловые общины могут кочевать за сотни вёрст друг от друга. И это как бы отменяет территориальность — ту самую территориальность, которая была сутью племени. Народность, сама того не замечая, совершает хитрый трюк: она сохраняет территориальность внутри семьи, но отменяет её на уровне этноса в целом. Юрта — вот территория народности. А всё, что за пределами юрты, — это уже пространство промысла, а не территория в племенном смысле.

То же самое происходит и в национальности. Семья — это муж и жена, говорящие на одном языке, ведущие одно хозяйство и живущие под одной крышей. Территория и промысел никуда не делись — они просто ушли внутрь семьи, стали её неотъемлемыми, но подчинёнными элементами. А на уровне этноса в целом главенствует язык. Но вопрос-то по-прежнему стоит не про «этнос в целом». Он стоит про мужа и жену. И ответ на него — «мы говорим на одном языке и можем доказать, что мы не родственники» — это ответ, который даётся каждый раз, когда два человека решают жить вместе. Этнос — это просто сумма таких ответов, длящаяся во времени.

Ксенофобия: те, кто не говорит по-нашему — нелюди («немцы»)

Ксенофобия национальности — это уже не территориальное отторжение, как у племени, и не пищевое, как у народности. Это отторжение через язык. И если племя говорило: «За ничейной землёй — нелюди», а народность: «Кто ест не то, что мы, — нелюди», то национальность говорит: «Кто не говорит по-нашему — нелюдь». И русское слово «немец» — лучшее тому доказательство.

Слово «немец» в русском языке изначально не означало германца. Оно означало любого чужака, чья речь непонятна. «Немой» — не способный говорить. «Немец» — не способный говорить по-нашему, а значит, не способный говорить вообще. Потому что для национальности наш язык — единственный человеческий язык. Всё остальное — не речь, а шум. Набор звуков, за которым не стоит ни мысли, ни души.

Макс Фасмер в «Этимологическом словаре русского языка» (1950–1958) зафиксировал это значение: «Немец — иностранец, западноевропейского происхождения, но первоначально — любой чужеземец, говорящий непонятно. От "немой" — неспособный говорить» [120]. Обратите внимание: не «говорящий на другом языке», а «неспособный говорить». Это не ошибка древних славян, не знавших иностранных языков. Это ксенофобия в чистом виде. Чужак не просто говорит иначе. Он не говорит. Он нем. А немой — не вполне человек.

Языковая ксенофобия — не прихоть и не предрассудок. Это прямое следствие культурного условия национальности. Если язык есть инструмент выяснения родства, то чужак, не говорящий на нашем языке, принципиально непроверяем. Мы не можем выяснить его родословную. Мы не можем узнать, не приходится ли он нам родственником. А вдруг он — наш четвероюродный брат, и брак с ним будет инцестуальным? Лучше перестраховаться. Лучше объявить его нелюдем — и закрыть вопрос.

Советский этнограф Сергей Александрович Арутюнов в работе «Народы и культуры: развитие и взаимодействие» (1989) описал этот механизм: «Языковой барьер на стадии народности функционально эквивалентен территориальному барьеру на стадии племени» [196].

Эта цитата — не просто удачная иллюстрация того, что гуманитарная теория этногенеза верно ухватывает логику этнических переходов. Она ещё и непреднамеренно демонстрирует, что в самой этнологии с терминологией — швах. Арутюнов говорит о «языковом барьере на стадии народности». Это не ошибка Арутюнова как исследователя — он точно фиксирует наличие барьера и его функцию. Но он не различает типыбарьеров, потому что не различает стадииэтногенеза. Для него «народность» — это общее название для всего, что между племенем и нацией. А гуманитарная теория показывает: между племенем и нацией — две разные формы, народность и национальность, с разными культурными условиями и разными ксенофобиями.

И вот результат: цитата Арутюнова точна в своём фактическом содержании, но неточна в терминологии. Он видит барьер, но не видит, какой именно. Он фиксирует функцию, но приписывает её не той стадии. Это не вина Арутюнова — это вина всей этнологии, которая за столетия не выработала единой и непротиворечивой терминологии для обозначения этнических форм. Племя, народность, национальность, нация — эти слова употребляются как синонимы, как взаимозаменяемые ярлыки, и каждый исследователь волен понимать под ними что хочет. Гуманитарная теория кладёт этому конец. Она даёт строгие определения и показывает, какой барьер на какой стадии работает. Так что цитата Арутюнова — лучший аргумент в пользу того, что этнологии пора перестать играть в терминологический пинг-понг и начать пользоваться работающей теорией.

Но языковая ксенофобия идёт дальше своих предшественниц. Территория — это внешнее. Пища — это телесное, но всё ещё внешнее: можно перестать есть мерзость и начать есть человеческую еду. Язык — это внутреннее. Это мышление. Это душа. Чужак, говорящий на другом языке, не просто живёт в другом месте или ест другую пищу. Он думаетиначе. Он устроен иначе. Он — другой породы.

Античные греки называли всех не-греков «варварами» — то есть «бормочущими», «говорящими нечленораздельно». Слово «варвар» — звукоподражательное: «бар-бар-бар», бессмысленное бормотание, которое слышит грек в чужой речи. Это классическая языковая ксенофобия. Варвар — не просто чужак. Варвар — существо, чья речь не является речью. А значит, и сам он не вполне человек [211].

Советский филолог и философ языка Михаил Михайлович Бахтин в работе «Слово в романе» (1975) сформулировал это различие с присущей ему глубиной: «Язык — это не просто система знаков. Это способ видения мира. Говорить на языке — значит населять этот мир. Чужой язык — это чужой мир, и его носитель — чужак в самом глубоком, онтологическом смысле. Он не просто "не наш". Он — другой, и его другость укоренена в самом его мышлении» [129].

Русское «немец» — не уникально. У многих народов на стадии национальности есть похожие слова. Славяне называли германцев «немцами», германцы называли славян «wend» — что, возможно, родственно слову «немой». Финны называют русских «venäläinen», и это слово восходит к тому же корню, что и «венды», — то есть тоже «чужие, говорящие непонятно». Это универсалия. Каждая национальность считает свой язык единственно человеческим.

Уже упоминавшийся выше Прокопий Кесарийский в «Войне с готами» (VI век) писал о славянах, что они «говорят на одном языке, варварском, и не отличаются друг от друга ни внешностью, ни обычаями». Для нашей темы важно, что Прокопий фиксирует именно языковоеединство как главный признак общности — не территориальное, не промысловое, а языковое [217].

В «Повести временных лет» (начало XII века) языковое родство выступает как основание единства славянских племён. Летописец прямо говорит: «А се суть инии языце, иже дань дают Руси: чудь, меря, весь, мурома, черемись, мордва, пермь, печера, ямь, литва, зимигола, корсь, нарова, либь — си суть свой язык имуще». То есть народы перечисляются именно по языковому признаку: «свой язык имуще» — это формула этнической идентификации [218].

Византийский император Константин Багрянородный в трактате «Об управлении империей» (середина X века) описывает русов и славян, различая их, но отмечая, что славяне «говорят на одном языке». Он же приводит названия днепровских порогов «по-русски» и «по-славянски», и сравнение этих названий показывает, что «русский» язык того времени — это уже славянский язык, но ещё сохраняющий диалектные отличия от языка окрестных племён [219].

Арабский географ Аль-Масуди в «Золотых копях» (середина X века) упоминает, что «русы и славяне говорят на разных языках, но понимают друг друга». [220].

Наконец, само название «словене» — «владеющие словом», «говорящие» — есть акт языкового самоопределения. Словене — это те, кто говорит по-человечески, в отличие от «немцев» — немых, не говорящих. Этимология этого самоназвания, подробно разобранная Фасмером, прямо указывает на языковую ксенофобию как на фундамент этнического самосознания [120].

Этнолингвисты, изучающие «языковую картину мира», любят говорить о «лингвистическом релятивизме»: каждый язык уникален и по-своему описывает реальность. Но они редко замечают, что этот релятивизм имеет оборотную сторону — ксенофобию. Если каждый язык уникален, то носитель другого языка — не просто иначе описывает реальность. Он живёт в другой реальности. Он — нелюдь. И только ритуал преодоления ксенофобии может сделать его человеком.

Ритуал преодоления ксенофобии: имянаречение, совместная молитва и пение на нашем языке

Если ксенофобия национальности построена на языковом отторжении — «они не говорят по-нашему, они немцы», — то ритуал её преодоления должен быть зеркальным. Чужака нужно заставить заговорить. Не просто выучить язык — это долго и ненадёжно, — а произнести сакральные слова, которые сделают его существом, обладающим речью, а значит, и человеческим статусом. Именно таковы три главных ритуала национальности: имянаречение, совместная молитва и совместное пение.

Первый и главный ритуал языкового включения — дать чужаку имя на нашем языке. Пока у тебя нет имени, которое звучит по-нашему, ты — никто. Ты можешь ходить, есть, дышать, но тебя нет в нашем мире. Имя — это первое слово, которое делает тебя членом языковой общины. Не случайно у всех народов на стадии национальности принятие в общину, в веру сопровождается получением нового имени. Что уже было описано.

У чувашей, по данным Петра Васильевича Денисова в работе «Религиозные верования чуваш» (1959), бытовал обряд имянаречения для инородцев, принимаемых в общину: старейшина давал чужаку чувашское имя, после чего тот должен был семь раз произнести это имя вслух — «чтобы язык привык». Только после этого он мог участвовать в общих трапезах и брачных смотрах [214].

Но есть и другие формы, связанные с именами.

У марийцев, описанных советским этнографом Ксенией Ивановной Козловой в работе «Очерки этнической истории марийского народа» (1978), зафиксирован обряд «принятия в род» через язык: чужак, вступающий в общину, должен был при свидетелях произнести имена своих предков до третьего колена на марийском языке. Если он не мог этого сделать — его не принимали. Если произносил правильно — получал право жениться на марийке [212].

У коми-зырян, описанных Николаем Дмитриевичем Конаковым в работе «Коми-зыряне: Историко-этнографический справочник» (1993), существовал обычай «языкового поручительства»: гость, желающий остаться в селении навсегда, должен был выучить молитву «Отче наш» на коми языке и прочитать её на общем сходе. После этого он считался «своим» и мог свататься [213].

У якутов, описанных Анатолием Ивановичем Гоголевым в работе «Якуты: проблемы этногенеза и формирования культуры» (1993), зафиксирован обычай совместного пения осуохай — кругового танца с песней. Чужак, допущенный в круг и поющий вместе со всеми, переставал быть чужаком. Отказ петь воспринимался как отказ от признания себя частью общины [215].

У ненцев, по данным Людмилы Васильевны Хомич в работе «Ненцы: Историко-этнографические очерки» (1966), существовал ритуал «языкового усыновления»: ребёнок из чужого племени, взятый в семью, должен был в течение года забыть родной язык и говорить только по-ненецки. Если он заговаривал на родном языке, его возвращали обратно. Если переходил полностью на ненецкий — становился полноправным членом рода [216].

Здесь также прослеживается закономерность, что ритуал преодаления ксенофобии один в один – брачный обряд. Причём с такой же структурной точностью, как и в предыдущих формах.

У русских невеста после венчания получала новое имя — по мужу: «Иванова жена», «Петрова Марья». Это не просто смена фамилии в современном бюрократическом смысле. Это акт языкового пересотворения. Девичье имя умирало вместе с девичеством. Женское имя рождалось вместе с браком. Невеста, входящая в род мужа, получала новое языковое обозначение — и через это становилась своей.

У карелов, описанных советским этнографом Розой Фёдоровной Тароевой в работе «Материальная культура карел» (1965), невесте при входе в дом мужа давали новое имя — не просто «жена такого-то», а особое семейное прозвище, которое использовалось только внутри рода мужа. Пока это имя не было произнесено вслух старшей женщиной рода, брак считался несовершённым [221].

Венчание в православной традиции включает совместную молитву жениха и невесты. Они стоят перед алтарём и повторяют слова молитвы — часто не понимая церковнославянского в полной мере. Но важен сам акт: они говорят на одном, сакральном языке. Они — одно целое не только телесно, но и словесно. Советский этнограф Гали Семёновна Маслова в уже упоминавшейся работе о народной одежде (1984) отмечала, что венчание воспринималось крестьянами не столько как юридический акт, сколько как языковой ритуал: молодые произносили одни и те же слова перед Богом и тем самым становились единым существом [117].

Свадебные песни — это не развлечение гостей. Это ритуал языкового включения. Невеста поёт вместе с роднёй мужа — часто песни, которых она раньше не знала. Она встраивает свой голос в общий хор. Её индивидуальные речевые особенности, её «чужой» говор растворяются в общем пении. У мордвы, по данным советского этнографа Веры Николаевны Белицер в работе «Народная одежда мордвы» (1973), невеста в доме мужа должна была спеть свадебную песню на языке мужа. Если она ошибалась — над ней смеялись, но терпели. Если отказывалась петь — это считалось дурным знаком, предвещавшим скорый развод [222].

Брачная клятва — это прямое языковое включение. Жених и невеста произносят слова клятвы — и через это вступают в брак. У русских старообрядцев, описанных Иваном Сергеевичем Тургеневым в «Записках охотника» (но это уже литература, а не этнография), брачная клятва была делом не священника, а самой общины: молодые при свидетелях произносили слова клятвы, и это считалось достаточным.

Таким образом, ритуалы преодоления языковой ксенофобии — имянаречение, совместная молитва, совместное пение — в брачном обряде воспроизводятся один в один. Невеста — чужак по языку (она говорит на говоре своего рода, который может отличаться от говора рода мужа). Её нужно языково пересоздать — дать ей новое имя, заставить молиться и петь на языке мужа. И тогда она станет своей.

11.2. Упадок национальности

Случайное отклонение: браки без полной верификации

Первая фаза упадка национальности — случайное отклонение. Это ещё не сознательный отказ от языкового выяснения родства, не идеология «любви без границ», а просто жизнь, которая, как всегда, оказывается сложнее правил.

Правило национальности требует: прежде чем жениться, выясни родство до седьмого колена. Язык для того и существует — чтобы записывать генеалогии, помнить предков, сверять родословные. Но реальность то и дело подсовывает ситуации, когда полная верификация невозможна. Война уничтожила приходские книги. Голод разбросал семьи, и теперь никто не помнит, кем приходилась прабабка жениха прадеду невесты. Священник, который вёл записи, умер, не оставив преемника. Да просто — живут в глуши, где церковь за сто вёрст, а жениться надо сейчас, потому что хозяйство требует рабочих рук.

И люди женятся без полной проверки. Не потому что они отвергают правило. А потому что обстоятельства не позволяют его соблюсти. Они знают, что это нарушение. Они испытывают стыд или тревогу. Они стараются не афишировать поспешность своего брака. Но они женятся — потому что жизнь не ждёт.

Советский этнограф Юрий Иванович Семёнов в уже упоминавшейся работе «Происхождение брака и семьи» (1974) описывал это явление: «В периоды социальных катаклизмов — войн, эпидемий, массовых миграций — генеалогическая информация утрачивалась. Люди вступали в браки, не имея возможности проверить степень родства. Это не было сознательным отказом от экзогамных норм. Это было вынужденное нарушение, которое, однако, со временем подтачивало сами нормы» [198].

У коми-зырян, описанных Николаем Дмитриевичем Конаковым (1993), зафиксирована ситуация, когда в отдалённых лесных посёлках священник появлялся раз в несколько лет. За это время молодые успевали сойтись, родить детей и забыть, кто кому кем приходится. Когда священник наконец приезжал, он венчал сразу несколько пар — без всякого выяснения родства, потому что выяснять было уже поздно [213].

У марийцев, по данным Ксении Ивановны Козловой (1978), в голодные годы целые деревни снимались с мест и уходили на восток. Там, на новых землях, они встречали таких же беглецов из других марийских деревень. Родства не помнил никто. Браки заключались по принципу «лишь бы не из одной деревни» — что, конечно, не гарантировало отсутствия родства на уровне третьего-четвёртого колена [212].

Эмиль Дюркгейм в «Правилах социологического метода» (1895) сформулировал принцип, который уже упоминался в предыдущих главах: норма жива, пока её нарушение вызывает реакцию. На стадии случайного отклонения реакция ещё есть. Стыд, тревога, желание скрыть поспешный брак — всё это признаки того, что норма работает. Люди знают, что поступили неправильно. Они не меняют правило — они просто не смогли его соблюсти [166].

Этнографы, описывающие брачные практики в периоды социальных потрясений, обычно списывают всё на «кризис традиционной культуры». Но это не кризис культуры. Это кризис документации. Культура-то как раз предписывает выяснять родство. Просто документация сгорела, записи утрачены, свидетели умерли. И люди оказываются перед выбором: либо соблюсти правило и остаться бездетными, либо нарушить его и продолжить род. Они выбирают второе. И это не кризис культуры. Это её гибкость. Культура, которая не умеет прощать вынужденные нарушения, не выживает.

Привычное отклонение: язык перестаёт быть инструментом выяснения родства, становится средством оправдания не-родства

Вторая фаза упадка национальности — привычное отклонение. Это уже не единичные случаи, когда война или голод помешали выяснить родство. Это система. Культурная потребность соблюдать языковую верификацию угасла, но демонстрационная культурность сохраняется. Люди продолжают говорить, что родство надо выяснять, но на деле используют язык не для того, чтобы установитьне-родство, а чтобы оправдатьего отсутствие задним числом.

Язык из инструмента генеалогического расследования превращается в инструмент генеалогического прикрытия. Раньше священник или старейшина выяснял, нет ли между женихом и невестой общего родства. Теперь он подтверждает, что родства нет — даже если проверка была чисто формальной или не проводилась вовсе. Раньше язык служил истине. Теперь он служит удобству.

Формула привычного отклонения: «Мы поговорили с родственниками, всё выяснили, родства нет, можно жениться». Но это «поговорили» — фикция. Никто не ходил к дальним родственникам. Никто не поднимал приходские книги. Никто не опрашивал стариков. Просто произнесли ритуальные слова — и сочли, что этого достаточно. Язык из инструмента познания стал инструментом легитимации.

У мордвы, по данным Веры Николаевны Белицер в уже упоминавшейся работе «Народная одежда мордвы» (1973), в XIX веке ещё сохранялся обычай выяснения родства перед свадьбой. Но исследовательница отмечает, что к концу века он превратился в пустую формальность: «Родственники жениха и невесты встречались, произносили положенные слова, но никто уже не проверял генеалогию всерьёз. Считалось достаточным, что обе стороны сказали, что родства нет» [222].

У русских крестьян, описанных Мариной Михайловной Громыко в работе «Традиционные нормы поведения и формы общения русских крестьян XIX в.» (1986), наблюдалась та же картина. Свадебный обряд включал «смотрины» и «расспросы» о родстве. Но чем дальше, тем больше эти расспросы становились ритуальным спектаклем. Громыко приводит характерную жалобу приходского священника: «Спрашиваю: нет ли родства? Говорят: нет. А как проверить? Книги не ведутся, старики помнят до третьего колена, а дальше — темнота. Но венчать надо — люди ждут, хозяйство, дети уже на подходе. Венчаю» [131].

У карел, описанных Розой Фёдоровной Тароевой в работе «Материальная культура карел» (1965), зафиксирован обычай «языкового поручительства»: вместо реального выяснения родства достаточно было, чтобы два уважаемых члена общины сказали, что жених и невеста не родственники. Их слово принималось как доказательство. Проверять их слова никому не приходило в голову [221].

В этом — суть привычного отклонения. Язык всё ещё используется в брачном обряде. Родственники всё ещё «выясняют родство». Но это выяснение — фикция. Язык больше не раскрывает истину. Он её создаёт. Сказали, что родства нет, — значит, нет. А есть ли на самом деле — уже неважно.

Это напоминает ситуацию в современной бюрократии: документ считается истинным не потому, что он отражает реальность, а потому, что он правильно оформлен. Так и здесь: брак считается законным не потому, что родство действительно выяснено, а потому, что соблюдён ритуал выяснения. Слова сказаны — истина установлена. А что там на самом деле — кто ж его знает.

Этнографы, описывающие «трансформацию брачных обрядов», обычно видят в этом «упрощение», «рационализацию», «освобождение от предрассудков». Но они упускают главное. Национальность держится на том, что язык служит истине — истине родства. Когда язык начинает служить удобству, национальность идет к упадку. Медленно, незаметно, под аккомпанемент ритуальных фраз о «выяснении родства». И упадок тем глубже, чем громче звучат слова.

Преднамеренное отклонение: отказ от выяснения родства как «пережитка»

Третья фаза упадка национальности — преднамеренное отклонение. Это уже не фиктивное выяснение родства под видом настоящего, а открытый отказ от самого принципа выяснения. Демонстрационная культурность отброшена. Люди больше не делают вид, что проверяют генеалогию. Они говорят прямо: «Это всё предрассудки. Мы женимся по любви, а не по родословным книгам».

bannerbanner