
Полная версия:
Этногенез русского человека
Прямых этнографических источников, формулирующих связь в терминах «вырождение народности ведёт к скотоложеству», нет — и по понятным причинам. Этнографы редко фиксируют подобные явления, а если фиксируют, то описывают их как «пережитки», «ритуальные практики» или «аномалии», избегая обобщений.
Однако косвенные свидетельства и логика самой структуры вырождения позволяют утверждать, что скотоложество на этой стадии действительно возникает.
В ряде архаических обществ, переживших распад промысловой структуры и утрату культурных правил, зафиксированы ритуальные формы скотоложества. Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви» (1890) описывал обряды плодородия у скотоводческих народов, включавшие символический или реальный половой акт со скотом. Он интерпретировал это как «симпатическую магию», но допустимо видеть в этом и деградацию культурного запрета: то, что ранее было ритуалом, становится практикой, а затем и нормой [206].
У античных авторов — Геродота, Страбона, Плиния — встречаются упоминания о скотоложестве у «варварских» народов, которые греки и римляне считали стоящими ниже себя в культурном отношении. Эти свидетельства часто списывают на ксенофобию самих античных авторов, но они могут отражать и реальное положение дел у народов, утративших собственные культурные ограничения [207].
В средневековых европейских источниках — пенитенциалиях (покаянных книгах), судебных протоколах — скотоложество фиксируется как преступление, характерное для сельской местности, особенно в периоды социальной дезорганизации: после войн, эпидемий, голода. Исследователи связывают эти всплески не с «испорченностью нравов» как моральной категорией, а с разрушением традиционных социальных структур, регулировавших половое поведение [208].
С точки зрения гуманитарной теории, скотоложество на стадии вырождения народности есть крайняя форма разрушения ксенофобии — но разрушения не в сторону преодоления, а в сторону отмены. Ксенофобия народности проводила границу между человеком и нелюдем через пищу и одежду. Чужак, едящий другую пищу, — нелюдь. Чужак, носящий другую одежду, — нелюдь. Но на стадии вырождения эта граница рушится. И рушится она в обе стороны: не только чужак может стать своим (через ритуал), но и животное может стать «почти человеком» — через отсутствие границы.
Когда культурные правила, регулирующие половое поведение, отменены, сексуальность перестаёт быть этнически функциональной. Она ищет выхода — и находит его там, где может. В условиях вырождающейся народности, где мужчина исключён из рода, где женщина замкнута на себе, где брачные правила более не действуют, животное, находящееся рядом, может стать объектом сексуального влечения. Это не «патология» в медицинском смысле, а структурное следствие разрушения культурного ограничения.
10.3. Кризис и переход к национальностиОсознание: «Мы вернулись к женскому очагу как центру общности и утратили промысловое единство»
Осознание — пятый элемент единого механизма этнического перехода. Народность, дошедшая до края, заглянувшая в бездну вырождения и увидевшая там очаг, вокруг которого сидят женщины и делят пищу, а мужчины ютятся на периферии, — эта народность вдруг понимает, что с ней произошло.
Осознание народности есть коллективный акт. Народность наблюдает своё отклонение как субъективное явление и задаёт вопрос: «Что мы сделали? Что привело нас к тому, что наши мужчины бросили промысел, наши женщины замкнулись на очаге, наши правила забыты, а наши дети не знают, кто их отцы?»
Ответ, к которому приходит народность, всегда имеет одну и ту же структуру. «Мы сделали своей непроизвольной этничностью промысел. Мы решили, что "люди" — это те, кто живут этим промыслом, едят эту пищу, носят эту одежду. Это было наше собственное установление, но мы забыли об этом и приняли его за естественный порядок вещей. И когда мы столкнулись с трудностями — а трудности были неизбежны, потому что промысел не вечен, миграции перемешивают общины, голод и война разрушают границы, — мы пошли по самому лёгкому пути. Вместо того чтобы преодолеть промысловую ксенофобию и расширить круг брачных партнёров, мы отказались от экзогамии и замкнулись ещё больше. Мы предпочли своих — и в результате вернулись к тому, с чего начинали: к женскому очагу как центру общности, к матрилокальности, к размыванию запрета инцеста. Мы почти выродились. Но мы ещё живы. И мы можем измениться».
Советский этнограф Юлиан Владимирович Бромлей в «Очерках теории этноса» (1983) описал этот момент: «Когда этнос утрачивает хозяйственно-культурную основу своего единства, он вступает в полосу кризиса. Для народности такой основой является промысел. Пока промысел объединяет общины, пока пищевые табу работают как маркеры границ, пока браки заключаются по промысловому принципу — народность существует. Но как только промысел перестаёт быть основой идентичности, как только пищевые табу слабеют, как только браки перестают регулироваться промысловой принадлежностью, — народность оказывается перед выбором: либо исчезнуть, либо перейти в новое качество» [201].
Бромлей, как и положено советскому этнографу, говорит о «новом качестве» — но не уточняет, каком. Гуманитарная теория уточняет: это новое качество есть национальность. Народность, осознавшая, что промысел больше не может быть основанием единства, ищет другое основание. И находит его в языке.
Советский этнограф Сергей Александрович Арутюнов в работе «Народы и культуры: развитие и взаимодействие» (1989) зафиксировал этот переход на конкретном материале: «У народов Сибири, переходивших от промысловой идентичности к языковой, осознание кризиса происходило через наблюдение за распадом традиционных институтов. Старейшины говорили: "Наши дети не хотят охотиться. Они уходят в посёлки, говорят по-русски, женятся на приезжих. Мы перестаём быть народом". Это и был момент осознания: промысел больше не держит. Нужно что-то другое» [196].
Что именно «другое» — подсказывала сама жизнь. В посёлках, куда уходили дети охотников и рыбаков, они говорили на другом языке. Язык становился новым маркером, новой границей, новым способом отличать своих от чужих. И осознание народности, утратившей промысловое единство, было одновременно и открытием языка как нового основания этничности.
Маршалл Салинз в работе «Экономика каменного века» (1972) сформулировал это с присущей ему ясностью: «Когда промысел перестаёт быть тотальным способом существования и становится просто "работой", когда можно сменить рыболовство на земледелие или охоту на торговлю, — тогда территориально-промысловая идентичность уступает место языковой. Язык оказывается более устойчивым маркером, чем промысел, именно потому, что он менее привязан к условиям среды. Можно перестать быть рыбаком, но нельзя перестать говорить на родном языке — или можно, но тогда ты станешь чужаком окончательно» [202].
Этнографы, описывающие «переход от народности к национальности», обычно представляют его как плавный эволюционный процесс. Развивались производительные силы, усложнялась социальная структура, и вот уже народность незаметно превратилась в национальность. Но это не плавный процесс. Это кризис. Это момент, когда народность понимает, что она стоит на краю гибели. Что ещё немного — и она скатится в вырождение, в матриархат, в небытие. И в этот момент она совершает рывок. Она отказывается от промысла как основания единства и обращается к языку. Это не эволюция. Это спасение.
Новое культурное условие: единый язык как инструмент выяснения не-родства
Осознание совершено. Народность поняла, что промысел больше не может служить основанием этнического единства. Женский очаг, к которому она скатилась в своём упадке, — это тупик, вырождение, смерть. Нужен новый ответ на основной этнический вопрос. И этот ответ — язык.
Новое культурное условие гласит: мы говорим на одном языке и можем доказать, что мы не родственники». Язык становится инструментом выяснения родства — и тем самым инструментом соблюдения запрета инцеста. Ты не просто говоришь на нашем языке — ты можешь на нём проследить свою родословную до седьмого колена и убедиться, что твой избранник тебе не родственник. А если он говорит на другом языке, ты не можешь этого сделать, а значит, брак с ним невозможен.
Клод Леви-Стросс в «Элементарных структурах родства» (1949) отметил, что письменность и единый язык радикально меняют саму возможность отслеживания родства: «В бесписьменных обществах родство удерживается памятью, а память ограничена. За пределами трёх-четырёх поколений родственные связи забываются, и возникает опасность инцеста. Письменность и единый язык снимают это ограничение. Записанная генеалогия может охватывать семь, десять, двенадцать поколений. И язык, на котором она записана, становится инструментом, с помощью которого общество гарантирует соблюдение запрета инцеста на глубину, недоступную устной традиции» [144].
Советский этнограф Михаил Васильевич Крюков в статье «Ещё раз об исторических типах этнических общностей» (1986) подчёркивал эту функцию языка: «Национальность, в отличие от народности, характеризуется наличием единого литературного языка. Но функция этого языка не исчерпывается коммуникацией. Единый язык есть инструмент стандартизации культуры — и в том числе стандартизации правил заключения браков. Наличие письменного языка позволяет кодифицировать генеалогии, вести родословные книги, фиксировать брачные запреты. Без единого языка это было бы невозможно» [209].
Крюков, как и положено советскому этнографу, говорит о «стандартизации культуры». Но гуманитарная теория позволяет увидеть за этим более фундаментальную функцию. Язык не просто «стандартизирует». Он делает возможным соблюдение запрета инцеста в масштабах больших общностей, где люди уже не знают друг друга лично.
Советский историк и этнограф Арон Яковлевич Гуревич в работе «Категории средневековой культуры» (1972) описал этот обычай на материале средневековой Европы: «Каноническое право требовало выяснения родства до седьмого колена перед заключением брака. Это требование имело не только религиозный, но и глубокий социальный смысл: оно гарантировало, что брак не будет инцестуальным. И инструментом этого выяснения был язык — письменные генеалогии, устные свидетельства родственников, записи в приходских книгах» [128].
Семь колен — это не случайное число. Это предел, за которым родство перестаёт быть опасным с точки зрения инбредной депрессии. И национальность, требуя выяснения родства именно до седьмого колена, демонстрирует, что она понимает биологическую подоплёку запрета инцеста — пусть и не в генетических терминах.
Советский фольклорист Владимир Яковлевич Пропп в работе «Русские аграрные праздники» (1963) коснулся этого обычая, хотя и не сделал из него того вывода, который делает гуманитарная теория: «Свадебный обряд у русских растягивался на неделю и более, и каждый день имел своё значение. Один из дней был специально посвящён родственникам — смотринам, знакомству родов. В этот день родственники жениха и невесты выясняли, нет ли между ними общего родства. И это было не просто данью традиции, а важнейшей частью обряда: если бы обнаружилось родство, брак был бы невозможен» [114].
Вот она, функция языка в действии. Язык — это то, на чём родственники жениха и невесты выясняют, не родственники ли они друг другу. Если они говорят на разных языках, они не могут этого выяснить. Следовательно, брак невозможен. Если они говорят на одном языке, они могут это выяснить — и если родства нет, брак возможен. Язык становится пропуском в брачный круг.
Этнологи, описывающие национальность, обычно говорят о «едином литературном языке», «национальной культуре», «этническом самосознании». Но они упускают главное. Национальность — это не просто «общность языка». Это общность, которая использует язык для выяснения того, кто кому родственник. Единый язык нужен не для того, чтобы читать книги и писать законы, а для того, чтобы не жениться на родственниках. Книги и законы — это уже потом. Сначала — генеалогия. Сначала — выяснение родства до седьмого колена. Сначала — запрет инцеста. Всё остальное вторично.
Язык народности: говор, а не средство выяснения родства
И здесь мы подходим к моменту, который этнолингвисты, увлечённые реконструкцией праязыков и ностратических макросемей, дружно просмотрели. Народности не свойственен язык в нашем смысле — язык как универсальное средство описания реальности, пригодное в том числе для скрупулёзного генеалогического расследования. Народности свойственен говор— локальный диалект, намертво привязанный к промыслу, к территории, к конкретному способу жизни. Этого говора достаточно, чтобы крикнуть соседу: «Эй, сеть тяни, улов идёт!». Но его катастрофически мало, чтобы выяснить родство до седьмого колена.
Говор народности — это не инструмент абстрактного мышления. Это часть промысла, такой же инструмент, как нож, сеть или лук. В нём есть сотни названий для видов рыбы, для мастей оленя, для оттенков снега — и почти нет слов для обозначения отвлечённых отношений. Когда нужно сказать «сын моего двоюродного дяди со стороны матери», охотник или рыбак просто называет имя: «Это Петька, сын Михея, Михей — брат моей матери». Но это работает только до тех пор, пока Петька и Михей живы и памятны. На глубине четырёх-пяти поколений память умолкает, а вместе с ней умолкает и говор.
Лучшее доказательство того, что дописьменная, донациональная речь была именно какофонией говоров, а не единым языком, — это сама русская азбука. Точнее, одна её буква, проклинавшаяся поколениями гимназистов: «ять». В классическом школьном мифе «ять» — это бесполезная буква, которую нужно было зубрить наизусть, потому что она звучала так же, как «е». Но этот миф скрывает правду, которая для нашей теории убийственно важна.
Буква «ять» изначально не обозначала конкретного звука. Она указывала, что звучание в данном слове — особенно в имени или иностранном слове — невыводимо из общего правила. Что его нужно услышатьи запомнить. То есть сама азбука, этот продукт уже высокоразвитой национальной культуры, несёт в себе память о том времени, когда разнообразие звучаний было таково, что для них никакой азбуки не напасёшься. «Ять» — это не буква. Это жалобный стон писца, который пытался записать услышанное и не находил в своём арсенале нужного знака.
Если уж на стадии зрелой национальности, с её стремлением к языковой унификации, оставался этот палеонтологический рудимент, — то что говорить о народности? Там вообще не было единого произношения. Каждая община, каждая промысловая группа говорила по-своему. И это было не «диалектное разнообразие», милое сердцу этнолингвиста. Это было фундаментальное препятствие к тому, чтобы использовать речь для установления родства за пределами своей общины.
Афанасий Селищев, один из крупнейших советских славистов, в труде «Старославянский язык» (1951) подчёркивал: «Церковнославянский язык, созданный Кириллом и Мефодием, был первым наддиалектным языком славянства. До него славянские племена говорили на множестве диалектов, взаимопонимание между которыми было ограниченным. Объединение этих диалектов в единый литературный язык было не лингвистическим процессом, а культурным актом» [210].
Вот оно. Единый язык — это культурный акт. Это не естественная эволюция. Это сознательное построение, вызванное к жизни необходимостью — и главной из этих необходимостей была необходимость выяснять родство. А до этого культурного акта — в эпоху народности — языка не было. Были говоры. И этих говоров хватало для промысла. Но их не хватало для этничности в её новой, более сложной форме.
Этнолингвисты, реконструирующие «диалектный континуум» праславянского или пратюркского языка, обычно представляют себе этот континуум как нечто вроде современной диалектной карты — где все понимают всех, просто с акцентом. Это грубая модернизация. В реальности «диалектный континуум» народности был таким же ксенофобическим барьером, как пища и одежда. Сосед из соседней долины говорил «не так» — и этого было достаточно, чтобы заподозрить в нём чужака, потенциального нелюдя. Единый язык возник не из «континуума». Он возник вопрекиконтинууму. Он возник как инструмент преодоления языковой ксенофобии, которая на стадии народности была ещё сильна, но уже не функциональна.
Только не нужно абсолютизировать достижения Кирилла и Мефодия.Это предостережение необходимо, потому что в популярной и даже научной литературе утвердился миф о том, что славяне до Кирилла и Мефодия были бесписьменными дикарями, а великие просветители принесли им азбуку и тем самым вывели из тьмы невежества. Миф этот имеет церковное происхождение и к реальности имеет отношение весьма отдалённое.
До Кирилла и Мефодия русская азбука представляла собой связный анаграмматический текст: «Аз буки веди глаголь добро есть...». Это не просто перечень букв, как в финикийском или греческом алфавите. Это осмысленное послание, в котором каждое название буквы является словом, а все слова вместе складываются в связный текст — своего рода азбучную молитву или наставление. «Аз» — я, «буки» — буквы, «веди» — ведай, «глаголь» — говори, «добро» — добро, «есть» — есть. И так далее. Это означает, что для каждой буквы уже существовало слово, начинающееся с этой буквы, — и не случайное слово, а ключевое понятие, встроенное в общую смысловую конструкцию.
Это, между прочим, уникальное явление. Ни одна другая азбука в мире на такое не способна — ни в прошлом, ни сейчас, и, вероятно, уже никогда в будущем. Все прочие алфавиты — финикийский, греческий, латинский, еврейский, арабский — суть просто перечни букв, часто с осмысленными названиями (алеф — бык, бет — дом), но никогда не образующими связного текста. Русская азбука — единственная, которая сама по себе есть текст. Это не мнение, это факт, который любой желающий может проверить, прочитав названия букв подряд.
Из этого факта следует неизбежный вывод: язык, способный породить такую азбуку, уже был развит настолько, что не нуждался в греческих импортах. Более того, Кирилл и Мефодий, при всём уважении к их миссионерскому подвигу, не столько создали славянскую азбуку, сколько испортили уже существовавшую. Они внесли в неё греческие буквы — кси, пси, фиту, ижицу, омегу, — которые обозначали звуки греческого языка и были нужны исключительно для того, чтобы греческие религиозные термины читались так, как они произносятся по-гречески. Русская азбука утратила свою анаграмматичность. Из связного текста она превратилась в гибрид — частью свой, частью чужой.
Это, разумеется, не аргумент против Кирилла и Мефодия как исторических фигур. Они сделали то, что должны были сделать: приспособили славянское письмо к нуждам христианизации. Но отсюда не следует, что до них письма не было. Было. И было оно совершенным — настолько, что мы до сих пор не можем его повторить.
Это обстоятельство имеет прямое отношение к нашей теории. Если русская азбука до Кирилла и Мефодия уже существовала как связный анаграмматический текст, то это означает, что русские к тому времени уже были как минимум сложившейся национальностью. Потому что создать такой текст мог только народ, для которого язык перестал быть просто средством бытового общения и промысловой коммуникации, а стал инструментом не только осознанной фиксации родства, генеалогии, но и сакрального знания.
Более того, сам факт анаграмматичности — то есть превращения алфавита в осмысленное послание — указывает на то, что русские были не просто национальностью, а чем-то большим. Национальность использует язык для выяснения родства — это её культурное условие. Но анаграмматическая азбука делает нечто иное: она превращает сам язык в предмет осмысления. Она говорит: «Я, буквы, ведаю. Говори: добро есть». Это не инструмент для записи генеалогий. Это философия, воплощённая в самом языке. Это уровень рефлексии, который соответствует не национальности, а большему: когда основание единства не территория, не промысел, не язык, а сама жизнь, осмысленная в слове.
Глава 11. Национальность
11.1. Расцвет национальностиКультурное условие: единый язык, на котором осознанно выясняется родство до седьмого колена1
Национальность — третья этническая форма, и приходящая на смену народности. Если народность отвечала на основной этнический вопрос через промысел, то национальность отвечает через язык. И ответ этот столь же остроумен, сколь и беспощаден к тем, кто не в состоянии его усвоить.
Культурное условие национальности формулируется так: «мы выясняем родство до седьмого колена». Это означает, что язык становится не просто средством общения, а инструментом генеалогического расследования. Ты не просто говоришь на нашем языке — ты можешь на нём проследить, кто тебе приходится троюродным дядей по материнской линии и не является ли твоя невеста твоей четвероюродной сестрой.
Промысел, который был основанием единства у народности, отходит на второй план. Рыбак и охотник, говорящие на одном языке, теперь — одна национальность, даже если они никогда не видели моря и леса соответственно. А два рыбака, говорящие на разных языках, — чужаки, несмотря на общность промысла. Язык перекрывает промысел. Язык становится главным.
Семь колен — это не случайное число, взятое с потолка. Это эмпирически найденный предел, за которым генетическая близость перестаёт быть опасной с точки зрения инбредной депрессии. Двоюродный брак — риск. Троюродный — меньший риск, но ещё заметный. Четвероюродный — риск стремится к нулю. Седьмое колено — это гарантия, что даже при самом неблагоприятном раскладе вредных рецессивных мутаций не накопится. Национальность, сама того не зная, открыла этот закон задолго до генетиков — просто наблюдая за потомством от разных браков.
Язык в национальности работает как фильтр. Пока ты говоришь на нашем языке, ты можешь участвовать в брачном обмене — потому что мы можем проверить твою родословную. Если не говоришь на нашем языке или говоришь на нём плохо, с акцентом, с ошибками — ты выпадаешь из брачного круга. Не потому что мы злые ксенофобы. А потому что мы не можем тебя понять.
Для того чтобы язык мог выполнять эту функцию, он должен быть единым. Не говор, не диалект, не «койне» — а именно единый литературный язык, с фиксированной грамматикой, с устоявшимся словарём, с правилами, которые одинаковы для всех членов национальности. Только такой язык позволяет записывать генеалогии и быть уверенным, что запись будет понята через сто лет и за тысячу вёрст.
Советский этнограф Михаил Васильевич Крюков в статье «Ещё раз об исторических типах этнических общностей» (1986) подчёркивал именно эту функцию: «Национальность характеризуется наличием единого литературного языка, который служит не только средством общения, но и инструментом стандартизации культуры — в том числе стандартизации брачных норм» [209].
Советский историк и этнограф Арон Яковлевич Гуревич в работе «Категории средневековой культуры» (1972) описал, как это работало в средневековой Европе: «Каноническое право требовало выяснения родства до седьмого колена перед заключением брака. Приходские книги, в которых регистрировались крещения, браки и отпевания, были не просто церковным учётом, а генеалогической базой данных, позволявшей предотвратить инцест» [128].
Русский свадебный обряд, растягивавшийся на неделю, включал специальный день, когда родственники жениха и невесты выясняли, нет ли между ними общего родства. Владимир Яковлевич Пропп в «Русских аграрных праздниках» (1963) зафиксировал этот обычай, хотя и не сделал из него тех выводов, которые делает гуманитарная теория: «Один из дней свадебной недели был посвящён смотринам — знакомству родов. Родственники жениха и невесты выясняли, нет ли между ними кровной связи. Если бы таковая обнаружилась, брак был бы расторгнут, несмотря на все предыдущие сговоры и приготовления» [114].
Этнологи, описывающие национальность, обычно говорят о «национальном самосознании», «языковой общности», «культурной идентичности». Всё это верно, но не схватывает главного. Национальность — это не «любовь к родному языку». Это способ использовать язык для того, чтобы не жениться на родственниках. Любовь приходит потом. Сначала — генеалогия. Сначала — запрет инцеста. А всё остальное, включая Пушкина и Достоевского, — это уже роскошь, которую может позволить себе этнос, решивший свои базовые проблемы.
Основной этнический вопрос
Теперь мы должны зафиксировать ответ, который национальность даёт на основной этнический вопрос. И сразу предупредим этнологов, привыкших всё усложнять: ответ этот прост, как всё гениальное. Национальность говорит мужу и жене: «Вы живёте вместе, потому что вы говорите на одном языке и можете доказать, что вы не родственники».
Каждое слово здесь работает. «Вы говорите на одном языке» — это новое основание единства, пришедшее на смену промыслу. «Можете доказать, что вы не родственники» — это функция языка как генеалогического инструмента. «Живёте вместе» — это не метафора и не политическая декларация, а самое буквальное указание на совместное ведение хозяйства, на общий очаг, на брачное сожительство. Муж и жена — не родственники. Они могут это доказать, потому что говорят на одном языке и могут проследить свои родословные до седьмого колена. И этого достаточно.

