
Полная версия:
Долгая помолвка
Но теперь всем его существом владел страх, предчувствие, что он уже не вернется домой, не получит обещанного отпуска, – а ведь там осталась Матильда.
В сентябре, чтобы повидать Матильду, он послушался совета парня старше его на год, который, как и все призывники 1916-го, имел прозвище Мари-Луиза3, и проглотил мясную фрикадельку, вымоченную в пикриновой кислоте. Его рвало, выворачивало наизнанку, но теперь уже любой студент-медик умел отличить настоящую желтуху от ее симуляции. Номер 9692 предстал перед батальонным военно-полевым судом, однако там на первый раз обошлись с ним довольно милосердно – учли, что он еще совсем зеленый, и дали два месяца условно. Но о побывке пришлось забыть. Разве что он во искупление вины самолично возьмет в плен кайзера Вильгельма.
Потом был ноябрь возле Перона, бессменные десять суток в карауле под оскорбительные окрики проклятого сержанта и дождь, дождь, дождь. Он не выдержал и послушался другого Мари-Луизу, тоже великого умника.
Как-то ночью, сидя под дождем и раскатами далекой канонады на наблюдательном пункте в траншее, Василек, хотя сам и не курил, зажег английскую сигарету, потому что они не так быстро гаснут, как сигареты из темного табака, и поднял над бруствером руку с красным огоньком. Так, с вытянутой вверх рукой, он просидел довольно долго: прижимаясь лицом к мокрой земле, он молил бога, если тот еще существует, чтобы его не сильно ранило. В конце концов дождь расправился с красным огоньком, и ему пришлось раскурить вторую сигарету, а потом еще одну, пока какой-то придурок с той стороны не рассмотрел его в свой бинокль и не сообразил, чего он добивается. То ли ему сразу попался снайпер, то ли немцы, не менее сообразительные в этих делах, чем французы, позвали кого-то толкового, но первая же пуля поразила цель. Она оторвала ему полруки, ну а хирург откромсал то, что осталось.
В довершение всех бед, когда раздался выстрел, его не слышали ни те, кто был в наряде, ни те, кто беспробудно спал, – бодрствовал один сержант. Этот сержант вообще никогда не спал. Сырым предрассветным утром весь батальон, даже капралы, даже прибежавшие с носилками санитары, хотя в них не было нужды – раненый мог передвигаться самостоятельно, – все просили сержанта поставить крест на этой истории, но он и слышать ничего не хотел, лишь упрямо твердил со слезами ярости и неистребимым окситанским акцентом:
– Черт возьми! Да заткнитесь вы все! Кем я буду, если спущу ему такое? А если все займутся самострелом, как этот ублюдок, кто тогда будет воевать? Кто?
На сей раз он предстал уже перед армейским трибуналом. Его, Василька, защищали как могли. Все твердили, что ему еще повезло, потому что отменили действие военно-полевых судов, иначе его расстреляли бы на месте. По распоряжению свыше защищать его и еще трех парней-однолеток прокурор-ханжа назначил адвоката из Леваллуа, капитана артиллерии, славного малого, который сам потерял сына в боях при Эпарже и не таясь говорил вслух, что, мол, хватит уже, навоевались. Но его доводам вняли только в отношении трех других подсудимых. Ну а прошение о помиловании четвертого – труса и рецидивиста, который мог послужить для новобранцев в дивизии дурным примером – не подписал ни один из судей.
Когда страдания становятся невыносимыми, бывает, что они быстро сводят людей в могилу. После приговора, оглушившего его точно гром, очутившись в темноте вагона для перевозки скота, в котором его еще с четырнадцатью такими же бедолагами отправили неведомо куда, Василек вдруг почувствовал, что в душе его что-то разорвалось, словно лопнул гигантский нарыв. За исключением редких проблесков сознания, теперь он уже не отдавал себе отчета о происходящем: что вокруг война, что вместо руки у него культя, что выстроившиеся в траншее грязные молчаливые люди старательно избегают его покорного доверчивого взгляда, когда он проходит мимо них с застывшей улыбкой дебильного ребенка, потому что смотреть ему в глаза – невыносимо.
Он шел последним из пяти солдат, которых вели на казнь, – голубоглазый, темноволосый, с едва наметившимся пушком на грязных щеках; он был моложе остальных, и шаг его по затопленным траншеям был тверже. Казалось, он даже получал удовольствие, погружая ноги в грязь и ощущая на лице дуновение холодного ветра. Он слышал крики и смех из прошлой жизни: вот он выходит из школы, вот возвращается домой через дюны, дорогой между озером и океаном, вокруг необычно снежная зима, он голоден, ему хочется булки с медом и большую чашку горячего шоколада, и его пес Кики бежит ему навстречу в лучах заходящего солнца.
Кто-то говорит, что нужно быть осторожным – там провод.
Матильда так и не узнает, слышит ли Манек ее голос в нарастающем гуле голосов своего детства, в грохоте огромных волн, в которых она плескалась в двенадцать лет, в пятнадцать, повиснув у него на шее. Ей было шестнадцать, когда однажды апрельским днем они впервые занялись любовью и поклялись пожениться, как только он вернется с фронта. Ей было семнадцать, когда ей сообщили, что он пропал без вести. Она сильно плакала, ведь отчаяние – доля женщин, но не больше, чем следовало, потому что упрямство – тоже их неизменное свойство.
Оставался этот провод-нить, наспех соединенный как попало в местах обрыва, который по-змеиному извивался по всем траншеям, через все зимы, вверх и вниз по окопам, вдоль всей линии фронта, добираясь до темного блиндажа какого-то неизвестного капитана, чтобы донести до него приказ о военных преступниках. Матильда ухватила эту нить и держит ее, не отпуская, и та ведет ее по лабиринту, откуда не смог выбраться Манек. Когда нить рвется, она ее соединяет. Она не падает духом. Чем больше проходит времени, тем крепче ее вера и решимость.
И вообще, у Матильды счастливый характер. Она говорит себе: мол, конечно, плохо, если эта связующая нить-провод не приведет ее к любимому, но зато она всегда сможет на нем повеситься.
«Бинго в сумерках»
Август, 1919.
Однажды Матильда получает письмо от незнакомой монахини: ее хочет видеть человек, который лежит в больнице под Даксом, он при смерти. Его зовут Даниэль Эсперанса. Он был пехотным сержантом и видел Манека в январе 1917-го на фронте у реки Соммы.
Как и до войны, бóльшую часть года Матильда проводит в Капбретоне на летней вилле родителей, ее опекают сорокапятилетние супруги Сильвен и Бенедикта, знавшие ее еще ребенком. Поэтому они обращаются к ней на «вы», только если она сама того требует.
После обеда Сильвен везет Матильду на машине в больницу. Она сидит на переднем сиденье, а ее, как она говорит, тачка лежит на заднем. Сильвен не любит больниц, Матильда – и того меньше, но эта выглядит почти успокаивающе: красивое бело-розовое здание среди высоких сосен.
Даниэль Эсперанса сидит на скамейке в глубине сада. Ему сорок три года, но на вид можно дать все шестьдесят. Он скинул халат, однако и в одной бежевой пижаме в серую полоску весь взмок от пота. Он еще хорошо соображает, но ему уже на все наплевать. Ширинка у него расстегнута, и оттуда торчат седые волосы. Матильда несколько раз жестом пытается дать ему понять, что неплохо бы ее застегнуть, и каждый раз он печально, но решительно отвечает: «Бросьте, какая разница…»
В мирной жизни он занимался экспортом бордо. Ему так не хватает теперь всех этих привычных вещей: набережной Гаронны, надутых ветром парусов, огромных дубовых винных бочек и особенно двух-трех девчонок из Порта Луны4, а ведь тогда, будучи молодым, он даже представить себе не мог, что в конечном итоге именно они окажутся единственной любовью всей его жизни. Когда его мобилизовали в августе 1914-го, никто его не провожал: отец и мать давно умерли, братьев и сестер у него не было, ну а что касается женщин – он был совершенно уверен, что их можно найти повсюду, даже на фронтовой полосе.
Он говорит это тихим, ослабевшим от подтачивающей его болезни голосом. Конечно, он старается подбирать слова – все-таки Матильда барышня, – но догадаться, что он имеет в виду, нетрудно: он всегда был невезучим.
Он бросает на Матильду горделивый взгляд, давая понять, что следует верно истолковывать его слова – до того, как заболеть, он был на зависть рослым и крепким парнем. Он покажет ей фотографию. Выглядел он отлично.
По его щекам стекают две слезы.
Не смахивая их, он говорит:
– Прошу прощения. Я ведь до последнего не знал, в каком вы состоянии. Василек мне ничего не рассказывал, хотя видит бог: мы часто о вас говорили.
Матильда решает, что пора прервать этот поток ненужного сострадания, и с легким вздохом улыбается.
Тогда он говорит:
– Вы, должно быть, как никто понимаете, что значит быть несчастным.
Матильде до него не дотянуться, не похлопать его по руке – она сидит больше чем в метре от него. Поэтому она едва сдерживается, чтобы не закричать, – криком она лишь напугает его, и он опять примется тянуть и тянуть, так и не переходя к главному. Склонившись в его сторону в надежде подстегнуть его, она ласково спрашивает:
– Умоляю вас, расскажите, где вы его видели? Что с ним случилось?
Эсперанса молчит, кажется, вот-вот заплачет – морщинистая кожа так натянута, что в свете солнца, когда оно пробивается сквозь листву, просвечивают кости черепа. Матильда думает, что навсегда запомнит эту сцену. Наконец он проводит по лицу иссохшей старческой рукой и решается заговорить.
В субботу, 6 января 1917 года, пока его полк мостил булыжником дорогу возле Белуа-ан-Сантер, полевая жандармерия Амьена отрядила его конвоировать к траншеям первой линии на участке фронта Бушавен пятерых заключенных, приговоренных трибуналом к смерти.
Приказ он получил от своего майора, человека обычно сухого и сдержанного, который на сей раз показался ему необычно взволнованным. Настолько взволнованным, что перед тем, как послать его на задание, он доверительно сказал: «Эсперанса, делайте то, что приказано, но не усердствуйте. Если хотите знать, что я думаю на этот счет, то по мне, половину верховного командования следовало бы отправить в психушку».
Матильда сдерживается, страшась произнести хоть слово, а может, у нее просто перехватило дыхание.
Даниэль Эсперанса, как было приказано, отобрал десятерых из своей роты – тех, кто давно служил в войсках территориальной обороны и казался ему покрепче и телом и духом. Они взяли с собой винтовки, патроны и сухой паек. Все, и он в том числе, нацепили на рукав шинели выданные им голубые повязки с черной буквой «п». Эсперанса объяснил, что это означает «полевая жандармерия» или «полиция». В ответ один капрал, который, вообще-то, уважал своего сержанта и даже выпивал с ним на пару, осмелился высказаться: «Да нет, это значит п…ц».
Все уже знали, что им приказано конвоировать приговоренных к смерти.
– И расстрелять их? – Матильда хочет это знать, а еще – был ли ее Манек одним из тех пятерых. И тогда она кричит и слышит свой крик, только у нее совсем пропал голос. Даниэль Эсперанса качает головой, седой головой с волосами цвета тумана и просит ее:
– Замолчите, ну замолчите же, их не расстреляли! Говорю вам: я видел вашего жениха живым, а последнее письмо, которое вы от него получили, я сам писал под его диктовку, я же его и отослал.
Это правда, последнее письмо Манека от 6 января 1917 года написано чужой рукой. Начиналось оно словами: «Сегодня я не могу писать, за меня пишет приятель из Ланд».
Плакать Матильде не хочется.
Она спрашивает:
– Вы из Ланд?
Он отвечает:
– Из Сустона.
Она спрашивает, но это просто еле слышный шепот где-то в глубине ее горла:
– Манек был одним из этих пятерых, ведь так?
Он опускает голову.
– Но почему? Что он такого сделал?
Эсперанса говорит:
– То же, что и другие. Их всех приговорили за умышленное нанесение себе увечий.
Он поднимает руку со вздутыми синими венами, иссохшую, всю в старческих пятнах.
Матильда икает. Она смотрит на эту руку и не может произнести ни слова.
Плакать ей не хочется.
– За нами приехал грузовик, – продолжает Даниэль Эсперанса в ореоле солнечной пыли, клубящейся среди сосновых ветвей. – Нас ссадили в двух десятках километров к северу среди развалин какой-то деревушки под названием то ли Данкур, то ли Нанкур, уже точно не помню. Это было тридцать месяцев назад, но столько всего случилось за это время, что кажется, прошло уже тридцать лет, – немудрено, что память подводит. Там мы и должны были взять под стражу этих пятерых несчастных солдат.
Было четыре часа дня. Вся деревня в снегу. Холодно. Небо белесое. Горизонт едва виден, и вокруг – ни единого выстрела, ни единого аэростата в воздухе, никаких признаков войны, разве что полная разруха в деревне, название которой я забыл. Там не осталось ни единой уцелевшей стены.
Мы стали ждать. Мимо нас прошагал батальон окоченевших, измученных африканцев, закутанных в козлиные шкуры и кашне. Затем подъехал санитарный автомобиль с лейтенантом медицинской службы и фельдшером. Они стали ждать вместе с нами.
Капрал Боффон (я уже о нем рассказывал, его прозвали Буффон5, правда за глаза, чтобы не нарваться на зуботычину) первым увидел, как эти пятеро идут по той же дороге, где скрылись из виду сенегальцы, и снова не упустил возможности высказаться: «Черт побери, что-то эти парни не торопятся на тот свет».
Фельдшер заметил, что такими словами лучше не бросаться, и оказался прав. Боффон, которого я, кстати, любил и частенько перекидывался с ним в картишки, погиб пять месяцев спустя, но не в Эне, где была настоящая мясорубка, а в тылу, на строительной площадке от коварного удара стрелы подъемного крана, сидя под которой он листал старый «Альманах Вермó»6. Так что следи за тем, что говоришь, а еще больше – за тем, что читаешь, такова была мораль надгробной речи, которую произнес наш капитан, когда узнал все подробности этой истории.
– Вы, барышня, наверное, шокированы…
Но Матильду уже давно ничто, связанное с войной, шокировать не может.
– …что я еще способен шутить, рассказывая вам о том жутком дне.
Она прекрасно знает, что война – это сплошная мерзость, пустое тщеславие и дерьмо…
– Но мы столько всего повидали, столько пережили, что разучились жалеть…
…А на разоренных полях сражений растут лишь сорняки лицемерия и жалкие цветочки насмешек.
– …ведь если бы мы перестали смеяться над своими несчастьями, мы бы ни за что не выжили…
Потому что смеяться над всем и вся – это значит бросать вызов свалившимся на твою голову бедам.
– Прошу меня простить, поймите меня правильно.
Она понимает.
Но ради бога, пусть продолжает.
– Пятеро осужденных шли пешком – руки связаны за спиной, – продолжает старый сержант, справившись с приступом надсадного свистящего кашля. – Их конвоировали конные драгуны в таких же, как у нас, серо-голубых мундирах. Командовал этим взводом низкорослый капрал, который, похоже, очень спешил. Сенегальцы, уступая ему дорогу, нехотя сошли на обочину. Ему, как и его людям, было не по себе, когда они проходили сквозь этот строй под перекрестными враждебными взглядами. «Должно быть, эти черномазые приняли нас за жандармов, хорошо еще, что не полезли на рожон», – сказал он.
Мы сравнили списки осужденных. Капрал настаивал, чтобы я, как положено, подтвердил личность каждого. Потом попросил поставить число, время – с точностью до четверти часа – и расписаться на его листе внизу, как при возврате предметов, сданных на хранение. Война научила меня всегда быть начеку и не подписывать документы, которые могут попасть неизвестно в чьи руки, но он был старшим по званию, а лейтенант медслужбы с ходу предупредил меня, что он здесь только для того, чтобы обработать раны, – ну я и подчинился. Довольный капрал уселся в седло, пожелал мне удачи и ускакал вместе со своими драгунами в белесом облаке пара от дыхания лошадей и людей.
Я велел развязать заключенных. Они расселись где попало: на старой балке, на разрушенной стене. Им раздали воду и сухари. Давно не мытые, озябшие, они держались каждый по себе.
Я сохранил тот напечатанный на машинке листок, который мне вручил майор, – вот он, в кармане халата, я вам сейчас его отдам вместе с другими вещами. В этом списке – их имена и фамилии, но я по фронтовой привычке буду называть их так, как к ним обращались там, на войне.
Самым старшим из пятерых – тридцать семь лет – был парижский столяр из района Бастилии. Его называли Бастилец, а еще Эскимос, потому что в молодости он побывал на Крайнем Севере. Тогда, в этой разрушенной деревне я так с ним толком и не поговорил. На ногах у него были немецкие сапоги, и я удивился, что их с него не сняли. Он сказал: «Меня в них и арестовали. Я просил, чтобы дали во что-нибудь переобуться, но впустую». Еще я удивился, почему его не оставили на тыловых работах. Он сказал, что вернулся из Америки поздно – через три года после начала мобилизации. А в то время затыкали дыры в батальонах кем попало – на фронт брали уже и совсем «стариков». Я сказал: «Да, что-то ты не очень ловко сработал». Он ответил, что ни в чем не виноват, что это был несчастный случай, и то, что его осудили – жуткая подлость. Он смотрел мне прямо в глаза.
Вторым – тридцать один год – был разжалованный капрал, почему-то прозванный Грошом. Этот громогласно заявлял, что стрелял в себя нарочно, и что, если бы понадобилось повторить – он бы повторил не раздумывая. Грош без обиняков называл меня прихвостнем убийц. Он был сварщиком из парижского предместья и ярым борцом за права рабочих. У него был жар. Уже несколько дней он не спал от боли. Я сопровождал лейтенанта медслужбы, пока тот ходил от одного к другому – обрабатывал раны и менял повязки. Грош был в худшем состоянии, чем остальные. Лейтенант сказал мне, осмотрев его: «Ему повезло, что сейчас зима. Летом он бы уже умер от гангрены».
Третьим был двадцатишестилетний марселец по прозвищу Уголовка, его отправили на фронт прямо из тюрьмы. Он выглядел измученным и бледным. Поскольку в списке не была указана его профессия, я задал ему этот вопрос. Он ответил: «Нет у меня никакой профессии. Я бедный сын эмигранта, это черным по белому написано в моем военном билете. И я не понимаю: если я не француз, зачем меня убивать?» Я предложил ему закурить, он взял сигарету и сказал: «Сразу видно, что вы человек порядочный. Потяните подольше с расстрелом. Президент Пуанкаре нас наверняка помилует». Но по его черным глазам, в которых стояли слезы, я понял, что он и сам уже в это не верит. Я ответил, что нахожусь здесь вовсе не для того, чтобы кого-то расстреливать, и что пока он с моими людьми, ему бояться нечего. Мне показалось, это его успокоило.
Бессознательно Уголовка держался поближе к здоровяку из Дордони, тридцатилетнему крестьянину, молчаливому, но постоянно держащему ухо востро, у которого, кстати, и прозвища-то не было. Позже на ночевках и при смене караула Эскимос и Грош, которым доводилось сталкиваться с ним, рассказали мне, что он слывет отшельником – хоть и делится с другими продуктовыми посылками, но надежды и страхи хранит при себе. В бою он не раз проявил себя смельчаком, но ровно настолько, чтобы самому уцелеть. Если о нем вдруг заходила речь, то называли его «Тот Тип» и никак иначе.
Я попытался побеседовать с Тем Типом. Он слушал меня, но в глаза не смотрел. Я сказал ему, что живу недалеко от Дордони, и предложил сигарету. Ни я, ни моя сигарета его не заинтересовали. Когда я отходил, то заметил, как Уголовка подтолкнул ногой в сторону своего приятеля что-то мелкое, валявшееся на земле. Тот Тип поднял это левой, здоровой рукой, посмотрел и выбросил. Позже, перед тем как покинуть деревню, я вернулся назад и нашел то, что привлекло его внимание. Это была пуговица от британской военной формы с выдавленной головой северного оленя и надписью по окружности: Ньюфаундленд, Новая Земля. И пусть вам это покажется глупым, но я был доволен, что сам догадался, что Тот Тип был левшой. Однако, убей меня бог, не могу понять, почему у него был такой задумчивый и чуть удивленный взгляд, когда он поднял с земли эту старую грязную пуговицу. Возможно, он сам, без моей подсказки, догадался о том, о чем не спросил меня из гордости или из подозрительности.
Василек, ваш жених, держался особняком, все больше стоял либо прохаживался взад-вперед, что-то тихо приговаривая. А потом вдруг сгреб здоровой рукой пригоршню снега и запустил в меня снежком, но промахнулся. Бывший капрал Грош сказал: «Не обращайте внимания, сержант, иной раз, когда он не в себе, его заносит».
Мы усадили Василька. Пока ему перевязывали рану, он отворачивался, старался на нее не смотреть, но улыбался. И говорил при этом: «Я ужасно рад, что еду домой».
Едва сдерживая слезы, Матильда спрашивает себя, что же именно боялся увидеть Манек, – она ждет, чтобы Эсперанса рассказал про его рану.
Тогда Даниэль Эсперанса говорит ей, что Манеку ампутировали правую кисть, но несколькими неделями раньше, так что к тому времени ему уже не было больно.
Матильда закрывает глаза и крепко зажмуривается – вцепившись в подлокотники кресла, она, не веря судьбе, мотает головой, стараясь отогнать картину, которая стоит у нее перед глазами. Какое- то время она молчит, опустив голову, смотрит на землю: сквозь гравий пробиваются мелкие желтые цветочки, точно такие же растут в щелях между плитами террасы на вилле в Капбретоне.
– Закончив перевязку, – продолжает Эсперанса, – доктор и фельдшер уехали. Когда лейтенант садился в санитарную машину, я спросил его, не считает ли он, что Василек симулирует. Он ответил: «Я не знаю. – И добавил: – Ради чего? Чем мы можем ему помочь?» У него были темные круги под глазами, я понял, что на войне ему отбили охоту выполнять свой врачебный долг, а уж лечить людей, которых вскоре расстреляют, – и подавно. Ему и тридцати не было. Корсиканец по фамилии Сантини. Потом я узнал, что через два дня он погиб при артобстреле в Комбле.
Я велел снова связать осужденным руки, как было приказано. Я не видел в этом смысла, ведь они совсем выбились из сил, да и людей у меня было достаточно, так что вряд ли кто-то из пятерых попытался бы бежать. Тем не менее так было спокойнее: по крайней мере, если кто-то из них решит свалять дурака, нам не придется стрелять.
Мы двинулись в сторону Бушавена – заключенные шли гуськом, к каждому по бокам было приставлено по солдату. Траншея на передовой, куда я должен был их отконвоировать, имела свой номер, но на войне траншеи, как и люди, легче запоминались по названиям. Эту – только не спрашивайте почему – прозвали «Бинго в сумерках». Мы прошагали два километра по разбитой снарядами дороге, но не увидели ничего, кроме снега – ни единого дома, ни дерева, – зато у спуска в траншею, перебрасываясь шуточками с артиллеристами, нас поджидал солдат, который должен был сопровождать нас дальше.
Окопный лабиринт, по которому мы брели, казался бесконечным: мы хлюпали по грязи, осужденные едва переставляли ноги. Их приходилось поддерживать на каждом шагу. Капрал Грош упал в лужу. Его поставили на ноги. Он не жаловался. Он вообще не проронил ни слова. Мне, как и командиру драгунов, который признался в этом в деревне, было не по себе, что нам приходится вести этих несчастных на глазах парней, ждущих приказа к наступлению, – чтобы пропустить нас, им приходилось прижиматься к брустверу. Солнце на зимнем небе превратилось в огромный красный шар, его холодные отблески освещали окрестности – и наши линии обороны, и простиравшуюся за ними заснеженную равнину, и сеть черных извилистых немецких траншей. Стояла полнейшая тишина, такой странной тишины я не слышал за всю войну. Только то тут то там раздавался привычный фронтовой шепот с просьбой не наступить на телефонный провод – мы приближались к месту, которое лишь этот провод связывал с миром живых.
Примерно в полукилометре от «Бинго в сумерках» мы оказались на перекрестье ходов сообщения и траншей второй линии обороны, прозванных Площадью Оперы. Там, среди солдат, занятых своими делами, нас поджидал капитан в шерстяном подшлемнике, поддетом под фуражку, – с головы до пят он был укутан в меховую доху, какими пользуются автомобилисты. Видны были только его острый нос, искривленный в недовольной усмешке рот и злые глаза. Он был совершенно разъярен, поскольку тоже получил приказ полевой жандармерии от своего майора, который, не желая мараться в этом грязном деле, не спешил явиться лично.
Пригласив меня в блиндаж, куда тянулся телефонный провод, он велел находившемуся там капралу ненадолго выйти подышать воздухом, после чего выпалил: «Вашу мать, Эсперанса, вы что, не могли разобраться с этими горемыками по дороге сюда?» Я сделал вид, что не понимаю, о чем он. Тогда он сказал: «Закрыли бы глаза, дали им хорошего пинка под зад, чтобы мигом смылись, – всего и делов!» Я ответил: «В хорошенькую бы я тогда влип историю. Вы ведь тоже не желаете пачкаться в этом деле, а мой командир и подавно. Я получил приказ доставить вам пятерых осужденных, а как уж вы с ними поступите – это меня не касается. Мне на этот счет инструкций не давали».

