Читать книгу Долгая помолвка (Себастьян Жапризо) онлайн бесплатно на Bookz
Долгая помолвка
Долгая помолвка
Оценить:

5

Полная версия:

Долгая помолвка

Себастьян Жапризо

Долгая помолвка

– Никого, – сказала Алиса.

– Мне бы такое зрение, – заметил Король с завистью. – Увидеть Никого! Да еще на таком расстоянии! А я против солнца и настоящих-то людей с трудом различаю!

Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье»

Sébastien Japrisot

UN LONG DIMANCHE DE FIANÇAILLES


Published by arrangement with Lester Literary Agency

Перевод с французского Марианны Таймановой



© Éditions Denoël, 1991

© ООО «Издательство К. Тублина», 2026

© А. Веселов, обложка, 2026

limbuspress.ru

Суббота, вечер

Жили-были пять французских солдат, и попали они на войну, потому что так устроена жизнь.

У первого, в недавнем прошлом разбитного балагура, на шее висел жетон с номером 2124, выданный ему на призывном пункте департамента Сена. Его сапоги, снятые с какого-то немца, увязали в грязи траншей, ведущих, словно забытый богом лабиринт, на передовую.

Все пятеро шли гуськом, с трудом передвигая ноги, руки их были связаны за спиной. Вели их люди с винтовками – от траншеи к траншее, в сторону холодных вечерних зарниц, мимо дохлой лошади, мимо пустых ящиков от боеприпасов, мимо всевозможной рухляди, запорошенной снегом, и сапоги номера 2124, снятые с какого-то немца, чавкали в грязи.

В первые дни первого месяца 1917 года выпало много снега.

На каждом шагу номер 2124 с трудом вытаскивал из окопной жижи то одну, то другую ногу, иногда кто-то из конвоиров помогал ему: перевесив ружье на другое плечо, молча тянул его за рукав или за полу поношенной задубевшей шинели.

А еще были лица.

Десятки, сотни перепачканных лиц, провожавших долгими взглядами усталую пятерку в узких траншейных переходах, где каждому из пятерых, чтобы сделать шаг по пути к передовой, приходилось всем телом подаваться вперед. На фоне изломанных деревьев и груды взрыхленной земли, в вечернем свете глаза на этих безмолвных, заляпанных грязью лицах неотрывно следили за приближающейся к ним пятеркой солдат со связанными за спиной руками.

Номер 2124, прозванный одними Эскимосом, а другими Бастильцем, в старые добрые времена работал столяром, распиливал бревна на доски, обстругивал их, а в перерыве между сборкой пары кухонных шкафов шел пропустить стаканчик сухого белого в бар Малыша Луи на улицу Амелó в Париже. Каждое утро он обматывал поясницу длинным теплым шарфом. Один раз, другой, третий. Его окно выходило на черепичную крышу, с которой взлетали голуби. В комнате, в его постели, лежала черноволосая девушка и говорила… интересно, что же она говорила?

Осторожно, провод.

Так они и шли с непокрытыми головами в сторону передовой, пятеро французских солдат, оказавшихся на войне, и веревка, связывавшая их руки, была такой же мокрой и задубевшей, как сукно их шинелей. По пути то и дело раздавался чей-то голос – каждый раз другой – и произносил без всякого выражения: «Осторожно, провод».

Он был столяром-краснодеревщиком, военный трибунал осудил его за умышленное членовредительство: на левой, раненой руке у него обнаружили следы пороха и приговорили к смерти. Но это неправда. Он просто хотел вырвать у себя на голове седой волос. Ружье – даже не его, а чужое – выстрелило само, потому что в этом лабиринте, вырытом людскими руками от самого моря на севере до гор на востоке, уже давно поселился дьявол. А седой волос он так и не вырвал.

В 1915-м его отметили в приказе и наградили деньгами за взятых в плен фрицев. Их было трое. Первого он взял в Шампани. Тот стоял, подняв руки, – с виду лет двадцать, белокурая прядь падала ему на глаз, он говорил по-французски… что же он говорил?

Осторожно, провод.

Двое других остались со своим умирающим товарищем: что-то угодило ему в живот, что-то смертельное, – вспышка то ли от снаряда, то ли от солнца. Они ползли на локтях под полусожженной двуколкой, в серых полевых шапках с красными околышами, прочно сидевших на их головах. В тот день было очень солнечно, и они говорили ему «товарищ». Где и когда это было? Непонятно где, но точно ближе к концу лета 1915-го. Он вышел тогда из поезда в какой-то деревне – по платформе бегала собака и без умолку лаяла на солдат.

Номер 2124 был живым и крепким парнем, он здорово вкалывал в молодости, был храбрец и весельчак и даже побывал в Америке. Из-за своих широких плеч, как у дровосека, грузчика, золотодобытчика, он даже казался ниже ростом. Ему только что исполнилось тридцать семь, и он верил всему, что ему нарассказали, пытаясь оправдать тот ужас и смерть, которую сейчас припорошил снег. Он снял сапоги с немца – ведь тому они были уже без надобности, – чтобы заменить ими свои стоптанные опорки, которые, отправляясь ночью в караул, набивал соломой и старыми газетами. Его судили в здании школы и вынесли приговор за умышленное членовредительство. На нем, увы, уже висел один приговор – он напился и вытворял всякие глупости с приятелями. Но самострел – такого точно не было. Его ведь даже награждали, он, как и другие, старался изо всех сил и теперь не понимал, что же с ним случилось. Возглавляя пятерку, поскольку был старше остальных, он, выставив вперед широченные плечи, брел по затопленным водой траншеям под молчаливыми взглядами глаз на заляпанных грязью лицах.

У второго солдата со связанными руками на шее висел жетон с номером 4077, выданный тем же департаментом Сена, но другим призывным пунктом. Жетон еще болтался у него под рубашкой, но все остальные знаки отличия, и даже карманы мундира и шинели, были сорваны; впрочем, как и у остальных. При спуске в траншею он поскользнулся, упал, одежда тут же намокла, и теперь холод пробирал его до костей, что, возможно, было даже к лучшему – левая рука, которая уже несколько дней не давала ему ни минуты покоя, так окоченела, что он перестал чувствовать боль. Разум его тоже парализовало от страха: он не понимал, куда и зачем их ведут, или, вернее, надеялся, что это конец кошмарного сна.

До этого сна он был капралом: когда их роте потребовался новый командир, товарищи выбрали его, хотя сам он с презрением относился к чинам. Он верил, что в один прекрасный день все люди станут свободны и равны между собой, будь они сварщики или кто угодно. Сам он был сварщиком в Банье, что возле Парижа, имел жену и двух дочерей, и в голове его крутились замечательные фразы, которые он заучил наизусть, – фразы о рабочих людях, звучащие так… Да, уже больше тридцати лет он знал, как именно они звучат, – его отец, который часто рассказывал ему о «времени вишен»1, без устали повторял их.

С самого рождения он знал от своего отца – а тот узнал от своего и накрепко вдолбил сыну в голову, – что бедняки своими руками отливают пушки, из которых их же потом и убивают, а торгуют этими пушками богачи. Он пытался рассказывать об этом повсюду: в казармах, на фермах, в деревенских тавернах, когда хозяйка зажигала керосиновые лампы, а жандармы слезно просили всех разойтись, мол, вы же разумные люди, идите по домам. Он не умел красиво говорить, не умел внятно объяснить. Но эти люди жили в такой нищете, а вино – верный ее спутник, как известно – так притупляет мозги, что он терялся, не представляя, как вообще им можно хоть что-то втолковать.

За несколько дней до Рождества, когда они выдвигались на передовую, разнесся слух о том, какие штуки вытворяют некоторые солдаты. Он тоже недолго думая зарядил винтовку и, стараясь не смотреть, прострелил себе левую руку, лишь бы скорее оказаться в их числе. В школьном классе, где ему вынесли приговор, тех, кто поступил точно так же, собралось двадцать восемь человек. Он был доволен и даже горд, что таких, как он, набралось аж двадцать восемь. И хотя ему самому уже не суждено будет это увидеть, потому что солнце сегодня заходит для него в последний раз, он все равно верил, что придет день, когда ни французы, ни немцы, ни русские («ни даже духовенство») – так он говорил – не захотят больше драться, никогда и ни за что. Он в это верил. У него были бледно-голубые глаза с мелкими красными прожилками, такие порой встречаются у сварщиков.

Третий был из Дордони, ему достался жетон под номером 1818. Когда он его получил, то удивленно покачал головой – он рос в приюте, и на его шкафчиках в столовой и в спальне тоже стоял номер 18. Он шел своей обычной тяжелой походкой, какой ходил с того дня, как самостоятельно встал на ноги, только теперь его шаг стал еще тяжелее из-за налипшей на ноги окопной грязи; все в нем было тяжелым, выносливым, стойким. Он тоже зарядил винтовку и выстрелил себе в правую руку, поскольку был левшой, но глаза при этом не закрывал. Наоборот, все свои действия он сопровождал внимательным, хотя и отстраненным взглядом – такой взгляд трудно перехватить, это взгляд одиночества. Номер 1818 вел собственную войну, в одиночку.

Осторожно, провод.

Из всех пятерых номер 1818 был самым смелым и больше других вызывал страх. За тридцать месяцев войны он ничем не привлек к себе внимания и никому о себе ничего толком не рассказал. В одно августовское утро его забрали прямо с фермы, запихнули в поезд, предоставив ему, если он хочет выжить, самому заботиться о собственной шкуре – именно так он все это расценил. Однажды он задушил ротного офицера. Произошло это во время наступления в Вёврé. Никто об этом не узнал. Он задушил его голыми руками, придавив грудь коленом, после чего подхватил винтовку и побежал дальше, пригибаясь под градом пуль, – вот и всё.

У него была жена, тоже подкидыш; оказавшись в разлуке с ней, он часто вспоминал ее гладкую кожу. Ночами это не давало ему заснуть. Он вспоминал капельки пота у нее на коже, когда они трудились весь день в поле, и ее усталые руки. Женские руки, но загрубевшие и потрескавшиеся, как у мужчин. Бывали времена, когда им приходилось нанимать на ферму сразу трех работников, и те вкалывали изо всех сил, но теперь мужчин повсеместно забрали на войну, и его жене, которой было всего двадцать один – на девять лет меньше, чем ему, – приходилось тащить все хозяйство одной.

Еще у него был маленький сын, которого он заделал во время первой побывки, а вторую получил, когда тот родился. Малыш уже начал ходить – от одного стула к другому – и выглядел таким же крепышом, как отец, а вот нежная кожа досталась ему от матери. Они назвали сына Батистеном. За тридцать месяцев номер 1818 дважды ходил в увольнительную и еще один раз в самоволку, но не повезло – дальше Восточного вокзала в Париже без документов добраться не удалось. Однако его жена, которая писать и читать-то умела с грехом пополам, за тысячу километров от него поняла, как нужно действовать, и он впервые в жизни расплакался. Он раньше никогда не плакал, только однажды в детстве – запомнился платан, кора, запах платана, – а после уже не проронил ни слезинки. И если бы ему повезло, наверное, он больше бы никогда не заплакал.

Третий, единственный из пятерых приговоренных, еще верил в счастливый случай, в то, что их не расстреляют. Он убеждал себя, что если бы их собирались расстрелять, то не стали бы тратить столько усилий – отправлять на другой фронт и тащить на передовую. Деревня, где ему зачитали приговор трибунала, находилась в районе Соммы. Вначале их было пятнадцать, все без смягчающих обстоятельств, потом десять, потом пять. На каждой остановке они кого-то теряли, но что происходило – оставалось для них тайной. Сперва они ехали на одном поезде, следующую ночь – на другом, днем их посадили в грузовик, куда-то везли, потом пересадили в другой. Сначала они направлялись на юг, потом на восток, затем на север. Когда их осталось всего пятеро, их пешком погнали по какой-то дороге под конвоем драгун, которым явно было не по вкусу такое задание. Им давали воду и сухари, а в какой-то разрушенной деревне (они уже толком не понимали, где именно) им перевязали раны.

Небо было белесым и пустым, артиллерия молчала. Стоял страшный холод, и, кроме раскисшей, разбитой войной дороги, которая проходила через эту безымянную деревню, все кругом было покрыто снегом, как в Вогезах. Только здесь не было гор. Не было ни оврагов, ни холмов, которые солдатам приходилось бы брать приступом, как в Аргонском лесу. И пригоршня земли, которую он растер на своей крестьянской ладони, не походила ни на землю Шампани, ни на землю Мезé. Это было что-то совсем другое – то, что здравый смысл отказывался признавать. Чтобы поверить, потребовалась оторванная пуговица от английской шинели, которую пнул к его ногам тот, кто шел по узкой траншее за ним следом: они вернулись ровно туда, откуда начали свой путь, туда, где были разбиты ньюфаундлендцы, – на границу Артуа и Пикардии. Просто за те трое суток, пока их возили в этакую даль, выпал снег – густой и безмолвный, такой же безучастный ко всему, каким стал он сам, – и этот снег покрыл и разверстые раны полей, и сожженную ферму, и стволы засохших яблонь, и пустые ящики от боеприпасов.

Осторожно, провод.

У того, кто шел четвертым в этой пятерке солдат без касок, наград и знаков отличия, без карманов на мундире и шинели, без семейной фотографии, без нательного креста, могендовида или мусульманского полумесяца, которые могли бы согреть их сердца, висел на шее жетон с номером 7328, выданный на призывном пункте в Буш-дю-Рон. Он родился в Марселе в районе Бель-де-Мэ, где селились итальянские эмигранты, и звали его Анж, то есть Ангел. Впрочем, по общему мнению тех, кому довелось иметь с ним дело за двадцать шесть лет, что он провел на бренной земле, едва ли удастся еще сыскать на свете человека, которому так бы не подходило его имя.

Правда, он был ангельски красив и нравился даже добропорядочным женщинам – стройный, с удлиненными пропорциями тела, темные и таинственные, как южная ночь, глаза, ямочка на подбородке, и еще две появлялись на щеках, когда он улыбался. Нос – как у настоящего неаполитанца, должно быть, именно про такой нос по гарнизону гуляла присказка: «Если нос не мал, то и член удал». И вдобавок ко всему – густая шевелюра, пышные усы, певучий выговор. Короче, такой достоин любви по праву. Но те, кто ловился на его медоточивый взор, кто на своей шкуре испытал его непробиваемый эгоизм, – те говорили, что он притворщик и лгун, трепло, вор и стукач, что может поклясться могилой матери и не колеблясь выстрелить в спину, что он спекулировал табаком и письмами, которые девушки писали на фронт незнакомым солдатам, что у него снега зимой не выпросишь, что он дрожит как осиновый лист, если поблизости рвутся снаряды, зато, когда соседний полк выдвигается на передовую, он будет бахвалиться – не остановишь, что ремесла у него толкового тоже нет и что, по его же словам, он чемпион Лиги фронтовых мудил. До конца он, правда, в этом уверен не был, поскольку ему не довелось повидать кого-то, кто бы еще претендовал на это звание.

На фронте номер 7328 провоевал от силы три месяца – три последних месяца только что ушедшего года. До этого он проходил подготовку в учебном лагере в Жуаньи. Там он научился распознавать по этикеткам несколько сортов добрых бургундских вин, вымещать на соседе плохое настроение капрала. До этого с 31 июля 1914 года он сидел в марсельской тюрьме Сен-Пьер – как раз тогда, когда все как с ума посходили: дали ему пять лет за то, что сам он называл либо «дела сердечные», либо «дело чести», в зависимости от того, с кем говорил – с мужчиной или женщиной, – а по сути, за неудачно закончившуюся стычку между ним и другим сутенером из того же квартала.

В то лето, его третье лето за решеткой, призывали уже стариков и уголовников – необходимо было пополнять запасы пушечного мяса, и ему предоставили выбор. И он купился на посулы безголовых пророков и выбрал армию – был уверен, что война закончится недели через две-три, не позже, что французы или англичане сдадутся и уже к Рождеству он вернется домой. А в результате сперва проторчал две недели в департаменте Эна, где, спасаясь от рвавшихся снарядов, прятался в первой попавшейся яме, потом еще пятьдесят дней во Флёри, в Шоффурском лесу неподалеку от деревушки Пуавр. Эти пятьдесят дней, полные ужаса и отчаяния, можно смело засчитать за пять тысяч лет каторги – и всё ради того, чтобы снова оказаться в Дуомоне возле Вердена, в этой крысиной норе, провонявшей мочой, дерьмом и смертью как своих, так и чужих – всех тех, кто вызвался побряцать оружием, но кому не хватало духа убивать друг друга.

Да будет во веки веков благословенна святая Дева Мария, покровительствующая даже отъявленным проходимцам: ему посчастливилось не оказаться в числе тех, кто угодил туда первым, и его не укокошили прятавшиеся здесь до него. Когда он выполз из этой дыры, то утешал себя лишь одной мыслью, что ни на том ни на этом свете ничего страшнее он уже не увидит. Каким же он был дураком: вообразил, будто человеческая подлость имеет пределы… Нет, не имеет, и самое отвратительное – что фантазии у нее хоть отбавляй.

В декабре, после шести коротких дней так называемой передышки, во время которой номер 7328 вздрагивал и подскакивал от малейшего шума, рискуя набить на голове шишки о потолок, он попытался повысить свой боевой дух участием в казарменных склоках, однако вскоре его, Ангела, с вещмешком за плечами, вместе с его сократившимся полком, который впору было пополнять сосунками, перевели на берега Соммы, туда, где еще недавно шла бойня, а теперь стояло затишье, прерываемое перестрелками из орудий крупного калибра. Готовилось крупное наступление, и в этой беспощадной баталии им предстояло либо победить, либо подохнуть. Солдаты прослышали об этом от кашевара походной кухни, известного сплетника, а тот – от посыльного, кристально честного малого, который узнал новость от порученца полковника, не бросавшего слов на ветер, ну а сам полковник добыл сведения на балу по случаю годовщины свадьбы генерала и генеральши, где оказался в числе приглашенных.

Но даже он, Анж-Ангел, жалкий марсельский сутенер, заблудшее дитя с улицы Лубон, пусть и чемпион Лиги фронтовых мудил, даже он прекрасно понимал, что следом за наступлением всегда следует контрнаступление, от которого всем придется несладко. Только теперь до него, как, впрочем, и до многих других, дошло, что война эта сама по себе никогда не закончится, потому что ни у кого – ни у тех ни у других – уже нет сил сражаться, можно лишь выкинуть ружья и пушки на первой попавшейся свалке и самим уладить дело, бросив жребий: короткая или длинная спичка. Или еще лучше: орел или решка? Один из бедолаг, шедших перед ним, второй в этой грустной цепочке, капрал по прозвищу Грош, потому что его звали Франк, очень здорово выступил на суде, заведомо ими проигранном: он говорил, что после наступлений должны следовать контрнаступления, а еще – что с каждым днем количество могил растет как на дрожжах. Он даже осмелился высказать неслыханную дерзость в лицо судьям в расшитых галунами мундирах: вот уже два с лишним года, как армии окопались по разные стороны фронта, но ведь ничто бы не изменилось, если бы солдаты спокойно разошлись по домам и траншеи опустели – «Слышите, ничто бы не изменилось!», – ибо все дислокации на картах Генштаба остались бы точно такими же, как сейчас, после всей этой кровавой мясорубки. Возможно, капрал Грош только с виду казался таким умным, раз его все же приговорили к расстрелу, но возразить ему было нечего. По крайней мере, он, Анж, не смог бы.

После безрезультатного прошения отправить его назад, в тюрьму Сен-Пьер, адресованного командиру батальона, и второго – аналогичного первому, даже с теми же орфографическими ошибками, на имя депутата от департамента Буш-дю-Рон, – написанных химическим карандашом, который он обмакивал в грязную воду, поскольку не хотел марать губы фиолетовыми чернилами, а слезы у него давно высохли, он начал обдумывать всякие хитроумные и не самые милосердные ходы, чтобы симулировать непригодность к службе, хотя выглядеть ужаснее, чем выглядел тот бледный доходяга, одной ногой стоящий в могиле, в которого он превратился за последние три месяца, вряд ли было возможно.

За десять дней до Рождества, когда, по собственным расчетам, он уже должен был наслаждаться свободой, Ангел – после изрядного количества вина и бурных споров в неясном свете сумерек – уговорил помощника нотариуса из Анжу, еще большего придурка, чем он сам, рвавшегося домой только затем, чтобы застукать с поличным свою жену, гулявшую направо и налево, что они прострелят друг другу руку, причем – для большего правдоподобия – правую, поскольку оба решили: чем невероятнее это будет выглядеть, тем оно вернее. Вдали от фронта, где сейчас было тихо, как на кладбище, они пробрались в конюшню, в которой метались в предчувствии бойни лошади, и неумело и нерешительно оба сделали это, поклявшись в дружбе на крови: так дети, храбрясь в темноте, одновременно пугаются собственных криков. Зажмурившись, Анж, номер 7328, в последнюю секунду отдернул руку от ствола, потому что всем своим существом противился данному им слову. Но курок винтовки был уже спущен. Ему отхватило две фаланги безымянного и кончик среднего пальца, а вот его приятель, несчастный придурок, навсегда лишился возможности кормить траншейных вшей: выстрел пришелся ему прямо в лицо, после чего обезумевшие лошади, сметая все на своем пути в стремлении спастись от людских мерзостей, затоптали его насмерть. Теперь номер 7328 шел, увязая в грязи, потому что тут ему и было место: четвертый из пятерки приговоренных к смерти – тех, кого вели сквозь этот снежный лабиринт, чтобы взглянуть в лицо своей жалкой участи. Он был обессилен и сломлен, он ужасно хотел спать, настолько, что был уверен: едва его поставят к расстрельному столбу и завяжут глаза, он тут же заснет и в итоге так и не узнает, как же закончится его жизнь, – Анжу, огонь, огонь в камине, на мине, нет в помине… все обрыдло, быдло, князь, грязь… грязь в траншее, по которой он, мотая из стороны в сторону головой при каждом шаге, тащился из последних сил навстречу вечерним отблескам. Боже правый, как ему все обрыдло!

Осторожно, провод.

Пятым, последним из солдат со связанными за спиной руками, шел Василек, призывник 1917 года2, – до своих двадцати ему не хватало пяти месяцев. Однако на фронте он пробыл дольше, чем тот жалкий шут, который, спотыкаясь, плелся перед ним. Да и с воображением у него все было в порядке, поэтому страх давил его сильнее, чем остальных.

Как и все, он боялся войны и смерти, а кроме того, ветра, предвестника газовой атаки, ракет, разрезающих ночь, и самого себя, ведь когда ему было страшно, он, не в силах взять себя в руки, мог выкинуть все что угодно. Он боялся, когда били свои же орудия, боялся собственной винтовки и разрывов вражеских снарядов, боялся мин, способных разом уничтожить целый взвод, боялся затопленных траншей, где можно утонуть, боялся земли, способной погрести тебя заживо, боялся ошалевшего дрозда, внезапной тенью мелькающего перед глазами, боялся снов, которые всегда заканчивались тем, что в какой-то воронке из его распоротого живота вываливаются кишки, боялся сержанта, жаждущего отправить тебя на тот свет, потому что ему надоело на тебя орать, боялся вездесущих крыс, шныряющих по телу, стоит тебе только заснуть, боялся вшей и мандавошек, боялся воспоминаний, высасывающих из тебя кровь, – короче, боялся всего на свете.

До войны он был совсем другим: лазил по деревьям и взбирался на шпиль колокольни, на отцовском баркасе бороздил океан, первым вызывался тушить лесные пожары, подбирал раскиданные штормом рыбачьи лодки, был таким великодушным и бесстрашным, что всем казалось, ему и смерть нипочем. Он и на фронте первое время проявлял себя храбрецом. А потом одним летним утром недалеко от Бюскура, всего в нескольких километрах от траншеи, где он увязал теперь, разорвалась мина. Осколки его не задели, только подбросила вверх взрывная волна, но когда он очнулся, то был весь в крови и прилипших к шинели кровавых ошметках кого-то из своих товарищей, кого именно, узнать уже невозможно, – это месиво забилось ему даже в рот, и он вопил от ужаса, выхаркивая его из себя. Да, на поле боя возле Бюскура в Пикардии он вопил, срывал с себя форму и рыдал. Его привели назад нагишом. Назавтра он успокоился. Лишь время от времени вдруг беспричинно вздрагивал, и все.

При рождении его нарекли Жаном, но мать и все близкие называли его Мане́к. А на войне он стал Васильком. Жетон с номером 9692, который он носил на запястье здоровой руки, был выдан призывным пунктом в Ландах. Родился он в Капбретоне, откуда виден Биарриц, но солдаты республиканской армии не были сильны в географии, и все в его взводе думали, что он из Бретани. Василек не стал никого разубеждать. Человеком он был не вздорным, старался не ввязываться в бесполезные споры и в результате неплохо устроился: если он путался в амуниции или не мог собрать свою винтовку, рядом всегда находился кто-то, кто приходил ему на помощь. В траншее, кроме сержанта, который его невзлюбил, никто ничего от него не требовал – только не вылезай из укрытия и не наступай на провод.

123...5
bannerbanner