Читать книгу Что посмеешь, то и пожнёшь (Анатолий Никифорович Санжаровский) онлайн бесплатно на Bookz (21-ая страница книги)
bannerbanner
Что посмеешь, то и пожнёшь
Что посмеешь, то и пожнёшьПолная версия
Оценить:
Что посмеешь, то и пожнёшь

4

Полная версия:

Что посмеешь, то и пожнёшь

«Галдабин должен сегодня в третью… Уже третья заступила?»

Окликнув старика, Глеб подолбил себя пальцем по запястью:

– Сколько на ваших золотых?

– Десять минут первого, – приветливо отозвался лёгкий на слово старик, не без рисовки подкручивая в нить кончик сивого уса. Тщедушный старчик носил роскошные усы. Оттого, казалось, он и ходил внаклонку, усы перевешивали. – А ты, Глебушко, с чем будешь пить чай? С ложечкой или с сахаром? Тебе сколько домина[247] положить? Три хватит? Чай, скажу, путёвый. Три дня с огня и всё пар идёт!

– Только и дожидаюсь вашего чаю! – простонал Глеб, камнем падая вниз.

Сунулся за тумбочку – вина нет!

«Эх-ха-а, унесённый вермутом Здоровцев! Эха, сундук лохмозадый! Не разбудил! Перенедопил!.. Баобаб! Всё тебя лад не берёт. Так-то ты со мной? Ну-у, дунгыз![248] Пог-г-г-годи-и!.. Ты ещё у меня матушку репку запоё-ёшь! Встал в позу – получи дозу! Да я ж тебя, жопа с ручкой, вырублю как мамонта!»

Ни в лаборатории, ни у проходной Кати уже не было.

Не могла, не могла она уже придти домой!

Что было в нём силы, кинулся он вслед за Катей.

Темна стояла эта глухая, волчья полночь.

Однако летел он по непролази проворней тяжёлого лося. Скользя, он то и дело хлопался, вскакивал вёртко и снова, заплетая ногами под властью выпитого на голодный желудок вина с его горячечными толчками, во весь опор настёгивал за Катей, следы которой, трудно думалось ему, ещё нетронутыми лежали на этой скользкой ночной дороге.

«Ну и Здоровцев! Ну и гад ты здоровый! – мстительно ворочалось в голове. – Я тебе, бажбан, этого выбрыка за так не спущу! Иша, мордотень раскормил, как ведро. Умоешься ты у меня кровяными слёзками! Умоешься, рак меня слопай без приправы!..»

Бог весть каких ещё кар насулил бы Здоровцеву Глеб, не приметь он впереди смутно-белого шара над землёй.

«Ну да! Это Катя! С хризантемами! От хризантем и этот свет там впереди!»

Минутой позже он успокоенно заулыбался душой.

Да! Это Катя!

Он позвал её с осторожностью в голосе.

Катя шла не останавливаясь.

Она не слышит?

Несколькими прыжками нагнав её, не смог он на удобном расстоянии остановиться на скользкой тесной стёжке и, боясь сбить девушку с ног, невольно обнял её за плечи.

– Не смейте ко мне прикасаться! Вы пьяней грязи! – жиганула Катя, брезгливо сметая с себя руки Глеба и толкая его в грудь.

Не устоял Глеб, повалился на плетень.

С хрустом подломился под ним плетень и упал.

Глеб потянулся встать и не смог. Совсем перешибла усталость, дух нечем перевести.

Ничего, отдышусь, догоню, сказал себе, прислушиваясь, как её шаги торопливо уходили по всхлипывающей под ногами грязи.

– Не уходите! Без вас так хорошо! – прошептал он. – Простите мне ошибку пьяного индуса…

Где-то далеко, не у речки ли, вроде пели.

Глеб прислушался.

– Не играй в мои игрушкиИ не писай в мой горшок,Ты ушёл к другой подружке,Ты мне больше не дружок.

«Вроде как про нас? – трудно подумал Глеб. – Надо бежать догонять свою игрушку…»

И лихостно запел:

– Ехала деревня мимо мужика,Вдруг из-под собачки лают ворота.Крыши испугались, сели на ворон.Лошадь подгоняла мужика кнутом.Лошадь ела кашу, а мужик овёс.Лошадь села в сани, а мужик повёз.

Глеб дёрнулся встать. Но не смог.

«Счас… Соберу силы…»

Ему смутно вспомнилось, как он раз заснул в армии в карауле с горькими покаянными мыслями: «И спать охота, и родину жалко…» Теперь ему было жалко уходящую девушку… «А вот ей меня не жалко… Ей полный дофенизм до меня! Вот что обидно!..»

Стекло минуты три.

«Ну, вставай, спящая красавица…[249] – трудно приказал себе Глеб и ещё попробовал подняться.

Тут кто-то неведомый мягко надавил ему на лоб. Он как-то согласно снова опрокинулся и, словно пустив сквозь плетень корни лени в землю, остался лежать. Расстегнул ворот рубахи, вольней раскинулся на плетне и, усмирённый, блаженный, заснул без задних гач.


Его разбудил нежданно ударивший по-июльски обвальный, породистый ливень.

Вскочил Глеб с плетня, закрыл глаза руками: как раз напротив, с больничного двора, выворотила машина. Ослеплённый под дождём ярким светом, он не мог сразу понять, где он, что с ним.

Ныряя на ухабах, машина отвернулась от него, понесла, покатила попереди себя два чистых снопа света на низ, к центру села.

По включённому проблесковому маячку Глеб догадался, что это была скорая.

– Эй!.. Скоренькая!.. Психовозка! Куда ж ты от меня? Дав-вай, милашечка, ко мне! Мне хужей всех!.. От меня ушла Она! – дурашливо вопил Глеб и жёг за машиной, пока не распластался посреди самой грязи.

Глава двенадцатая

Рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.

Сердце не лукошко, не прорежешь окошко.

1

Громоздкой горой пропихнулся Глеб в низкую нашу сарайную дверь, отдохновенно привалился к косяку. Расхристанный, он пьяно жмурился, потерянно катал голову по груди.

– Что, отец Глебио? Бухенвальдом угостили?

– Есть немного… Хваченый…

Я вгляделся в его одежду и ужаснулся:

– Боже! Да что ж ты весь в чёрной грязи?

Глеб с силой поднёс палец к губам.

– Тс-с-с… У меня… братишечка… траур…

– По недопитой лампадке?

– По сорванному ебилею! «Ах, ах… Не подходите, не подходите! Вы выкушамши! Я вас боюсь!» Сладенькая ты моя куочка!.. Да я, м-может, боюсь сам больше твоего… Я, м-можь быть, на то и выкушал, чтоб самому не бояться… Чтоб набавить рукам и мыслям божественной лёгкости… Иэх! Только ноги и время убил… Уплыла сегодня золотая рыбка с крючком. Вековая беда… Ничего… В свой черёд я ещё дергану за свой крючочек… О-ой да ка-ак ещё дергану-у ж!

И неожиданно, не к месту пожаловался, будто в лужу ахнул:

– Беспорядок тут у меня, – тронул грудь. – Всё тут в беспорядке, как борода у шута…

Набычился он. Взмыкнул.

Хотел, похоже, грозно тряхнуть кулачком-кувалдой, так у него не хватило сил собрать пять братов, пять пальцев, в кулак и поднять, отчего он, едва отлепив руку от бедра, мёртвой корягой уронил её снова к бедру.

А меж тем с него выжалась просторная чёрная лужа.

Жижистая лужа стояла толсто, подрагивала, словно думала, куда бы, в какую бы это сторону пустить чёрное жало ручья.

– Я скоблил, скоблил и топором, и кирпичом этот пол… А ты, слоняка… Разувайся да проходи!

– Не гони, ямщик, лошадей… Тряпку разок протянул… Велика важность! Да я двадцать… Какой там двадцать! Я тридцать лет драю этот самый поляру и, как видишь, не рассыпался на атомы. Ты кабану, курам выносил? На замки позакрывал?

– Выносил. Позакрывал. А дальше что?

– А хотя бы то, – зверовато сжал он зальдившиеся глядела. – Какие новости в мире животных? Чем там всё кончилось? Почему я не споткнулся о труп Святцева? Он что, всё таскает мешками аппендициты?

– Не путай. Он не хирург, а терапевт. Дежурит сейчас.

– Дурапевт! И ещё дежурит этот раздолбай гороховый? Даже вон как! – подавшись ко мне верхом, на весь упор гаркнул Глеб. – До се не проводили с колокольным звоном? А зачем я тогда востребовал тебя? А зачем я тогда насылал на него тяжёлую московскую артиллерию, дозволь узнать? Почему это пушечка так и не гахнула по этому михрютке?

– Не было наводчика.

– Ка-ак это не было!? Ка-ак это не было!?

Ему вдруг стало тесно в сапогах и он, не утруждая себя тем, чтоб наклониться да снять, рывком во весь мах ноги сдёрнул и один, и второй сапог, так что чёрное сеево брызнуло на печку, на рамку с семейными карточками под расшитой цветами накидкой, на настенный ковёр вокруг рамки.

– Тебе не жалко пэрсидский ковёр?

– Не жалко! Не жалко! Я деньги зарабатывал – пот кровью тёк! – а не деньги меня! – на высоких тонах отломил Глеб, босиком мечась по комнате, не чувствуя, казалось, подошвами ледяного пола, глянцевито поблёскивавшего. – За двадцать дней этот мясник изловчился не установить даже диагноз. На двадцать первом вывалил диагноз: по ста-рос-ти! Не дикость ли? А какие лекарства выписывал? Сплошная хрень-дребедень! Совсем не помогали. Четвёртого с нею ходил. Унёс с приема на руках. Шестого не могла встать. Я сам пошёл, сказал. А он? Будет хуже, положим. В башке не укладывается… Неужели надо браться лечить, когда человек уже отбросит копылки? До крайности дожал и сфутболил в Ольшанку. И за всё за это хорошенькое ты не мог для начала спустить с него хоть одну шкурку?

– Что, за живодёра меня держишь?

– Ах, извините! Я забыл, что вы у нас интеллиго сопливое. За родную мать не постоять!

– Да что ж теперь мне убить этого Святцева? Если дело только в этом, лично тебе сподручней это и сделать. Ты и сильней, ты и свидетель всего того балагана, что разыгрался тут у вас. И потом. Я же звал тебя в больницу на разговор. Чего не пошёл? Какими-то промашками можно было бы стегануть Святцева по глазам так, чтоб он вздрогнул при начальстве. Но я-то всех тонкостей не знаю. А ты не соизволил пойти. Это и развязало руки Святцеву. У него в общем-то отговорка не лишена логики. Шестого ты пришёл и доложил, что маме лучше, что в боку перестало колоть.

– Но я ж и сказал, что она не может встать! Это почему он мимо ушей кинул?

– Мог бы это сегодня лично у него уточнить. А то он тебе сказал, что надо подождать, поскольку сразу положи сюда, в районку, в тесноту, здесь и здоровый заболеет. Ты фактически и согласился? Согласился. На крайний случай, не стал возражать. Тоже пронадеялся на авось? Авось обойдётся, авось перемелется… А теперько чего ж чужими руками приставлять нож к святцевскому горлу?

Распаляясь, Глеб носился из угла в угол, явно набирал скандальные пары. Мне холодно было смотреть на его босые пятки. Холод наверняка прихватывал с полу, прихватывал, казалось мне, так сильно, что ещё минуту, и он не отдерёт пяток от желто крашенной доски, оставит их с мясом на полу, побежит на одних костях.

– Слушай! Тебе что, нету тапок? Простудишься!

– Мне всё равно! Я виноват!.. Святцев прав! Веденеев прав!.. Один я вкруговую виноват, сказав, что ей лучше. Да если б ты видел, какая она выморенная сидела тогда на койке – я бы всем глотку перегрыз!

– Не надо сильных выражений. Ты не на сцене. Не забывкивай, как говорит жена.

– Я-то не забываю… Как дело к празднику, ма не даёт проходу. Собери да собери ему посылку. И я, дурко, собираю. Яиц ли, яблок ли сухих, маринованных грибов ли… Что есть, то и шлёшь вам в Москву. Самое лучшее! А ты много чего матери наслал?

И у него поворачивается язык… Хотел я всё тихо-мирно, ну раз нарываешься, так получай отдарки!

Я вымахнул из-под кровати трёхлитровую банку.

– Что это? – ошарашенно уставился на неё Глеб.

– Маргусалинчик твой! Самый лучший! Думал, отвезу назад, тихонько суну под кровать, вы незаметно и скормите кабану. Всё равно ж ему варите с нутряным свиным салом. Эвона сколько! – отмахнул кружевную занавеску, потыкал в густо заставленный трёхлитровыми банками с жиром угол. – Не скормите, пропадут ведь!

– Пропадут не пропадут – не твоя печалища! Сами растили, сами как да ни будь и разберёмся… А крепко ты с маргусалином с этим… Тебя с ног не свалишь. Мы на нём картошку жарили. А вы… Брезгуете… Хорошо-о, столичане, живёте! А то всё прибеднялся – бьёмся на одну Валентинкину зарплату!

– Да. На одну.

– Какого ж ты околачиваешь хреном груши? Чего было драпать из штата редакции в этот дурацкий комитет литераторов? Совсем выпал из лада… Стаж идёт, а жить по-человечески когда?

– Так… Мы с Валентинкой люди скромные. Мы не томимся в кругосветных путешествиях… Не знаем, как открываются двери в тех ресторанах. Мы обходимся прекрасно без своей «Волги», хватает одного харьковского велосипеда… Да и при одной твёрдой копеечной зарплате мы и разу не нарисовались у вас с пустыми руками.

– Велик навар с вашего мусора! Платочек, туфельки, косыночка, отрезик… Ну вы ещё ладно… А вот этот бегемот рыжий… Митя преподобный! Ему мать трёх девок каких вынянькала! А он ей за все-то её египетские труды только и подсубботил[250] единственный джемперок! Я, говорит, на горбочку добываю денежки. Мне, говорит, помимо матери есть кого одаривать. Каково слушать? Ни у тебя, ни у рыжего нету матери!

– Не ты ли нас родил?

– Это моя мать! Я двадцать лет один с нею живу! Это только моя мать!

– Однако ты жуткий собственник.

– Вы оккупировали себе по горячей тумбочке, отхватили в загсах под расписочку. Будите их на боевой зорьке кошачьими поцелуйчиками, в постельке кормите с ложечки, моете им ножки. А матери вы целовали руки? А матери вы мыли ноги? А мать вы кормили хоть раз с ложечки? Не-ет!.. Мать вы за-бы-ли-и, рак меня заешь! Напрочь забыли! Один я кормил её с ложечки, когда не могла держать ложку. Подымешь… Вся худая… Косточки одни… Каково?!

Нервные скорые слёзы покатились у него из глаз.

2

– Будь моя воля, – продолжал Глеб, промокнув глаза рукавом и саданув гиревым кулачищем в ладонь, – я б вас, любящие сыночки, вздёрнул бы на одном высоком суку. За ваше отношение к матери. Тот завернёт раз в квартал, слова ему некогда человеческого сказать. Он вечно или жуёт, или пьёт. Ты объявишься, губы ломаешь. Это пересолено, то подгорело, это бьёт в нос! Чего ж ты хочешь от старого человека? Ей за семь-де-сят! Не за семнадцать!.. Не слышит носом, не различает вкусы на язык. Что ж не смолчать лишний раз? Невжель высекать тебе боль на материнском лице первое счастье?

Нотация начинала донимать меня.

Да не останови его, до света будет толочь божий дар с яичницей!

– Послушай, нештатный ангелочек! Помолчи о своей любви. Она, эта любовь, такая горячая, что едва не допекла маму уйти и отдельно от тебя сладить хатушку. Любоff тогда была. Только к кому? Ты тогда схлестнулся с одной бражной свистунеллой, загорелся в дом вести ненаглядку. Мама воспротивилась. Ты куда её послал? Ты как с нею заговорил?

– Ну и что? А ты как думал, прожить вдвоем столько и ни разу не пукнуть? Э-э! Так не бывает. В кружку не без душку… Ма шатнулась к тебе. Что же она у тебя не уякорилась?

– Я оставлял… Не осталась… Затосковала по Гнилуше. Твердила, я всю жизню тёрлась в делах, была в сохе да в бороне, тянулась в нитку. Когда только и спала? И вдруг на́! Пустяком сиди днями у окна, как ворона. В Гнилуше минуты не посидишь, и бегаешь, и бегаешь навроде заводной где в магазин, где на огород, где к кабану, где к курам. Бегаешь и здоровше себя чувствуешь. А посиди, а покисни денёк без дела, на другое утро уже с койки не сползёшь. Что ж мне ей погибели желать? Я и отпусти. Ты как раз прислал письмо. Наказывал мне: береги маму, а то уши пообломаю! Звал её назад, клялся, что той веснушчатой твоей свистушки-пеструшки ввек не будет у нас в доме. Я и отпусти спокойно.

– Видал! За моим горбом ты спокоен. Еще бы! Да возради матери я изжил жизнь! Если хочешь, пожертвовал ей свою жизнь!

– И ты уверен, эта жертва ей нужна?

– Нужна!.. Вон на третьем курсе институт потребовал с меня, заочника, работу в колхозе. Уже тогда будущему агроному надо было быть при земле. Я не поехал в колхоз, бросил институт. Ради матери! Не покидать же её одну!.. А я б мог с дружками закатиться и во Львов, в милицейскую школу. Да с кем оставишь мать? С четырьмя этими сарайными стенками? И теперь благодаря мне тот королевствует в шишкарях районных, ты в столичанах. Один я копаюсь как проклятый жук в навозе!

– А это уж, бра́тушка, у кого какое хобби. Задним числом не делай из себя великомученика. Неинтеллигентно. Ни Митрофан, ни я не поднимались на твоих костях. Бросил ты, ленивая соха, институт и не поехал в школу по причине несусветной лени. Ты болезненно ленив, и мама тут ни при чём. Будь причиной мама, ты наверняка призвал бы нас на совет, и мама жила б со мной или с Митрофаном.

– Как же! У того свой содом. Да и с тобой больно манит её жить? Ты у нас славный норовом, чистый как бумага. Только что же она у тебя, у хорошего, не осталась?

– Как ма говорит, опять за рыбу гроши? Опять двадцать пять?

– Опять! – выкрикнул он с больным вызовом. – Если ты такой хороший, забирай к себе. Полторы тыщи кидаю без прений!

– Во столько ты, бессребреник, мать ценишь?

– Как угодно толкуй. У нас на книжке три тыщи. Половина книжки её.

– Заберу без денег.

– Ага! – зло коротко хохотнул Глеб. – Ты заберёшь. Все тугрики отнимешь и прогонишь. Это я, Дураков, ломал с нею беду и горе пополам.

– Не бойся. Как-нибудь поделим и мы.

– О! Ловлю на слове!

Выхватив из потайного кармана мелкий ключ, Глеб в два просторных быстрых шага был у серванта.

Ткнул ключик в замочную скважинку. С минуту лихорадочно вертел игрушечным ключиком, но открыть никак не мог и, разбитый нетерпением, рванул ключ.

Сухой, капризный треск полированной доски – изувеченная дверка отворилась.

Из её торца горбился язычок ключа.

– Вот! – мелко вздрагивающими медвежеватыми руками выгреб он из вороха старых квитанций, счетов, рецептов какую-то ветхую, отёрханную книжищу, швырнул на стол. – Вот!.. Тут!.. Всё!

Меня почему-то начал душить смех.

Стараясь не засмеяться, я нарочито вежливо взял книжку, оценочно скользнул глазом по названию. «Изобразительное искусство древнего Новгорода». (Привёз её Глеб из турпоездки.) Перевернём, посмотрим цену. Рубль пятьдесят.

– Это и всё? – скучно спросил я и непонимающе уставился на Глеба.

– Всё там! Внутри!

Вырвал он назад к себе книгу, откинул обложку. Сотня!

Сотню на стол.

Перекинул первый лист. Ещё сотня.

С пристуком хлоп на первую сотню.

– Мало?

Я молчу.

Суматошно зашелестел он, переворачивая листы.

– Пятьсот! Шестьсот! Мало?

Я молчу.

– Шестьсот вот восемьдесят! Всё!

– Мало.

– Греби под метёлочку! – Он выдернул из ящика, где была книжка, консервную поржавелую банку, с грохотом вывалил из неё мелочь на верх денежной стопы.

Вывалил и в горячем нетерпении уточнил:

– Ну теперь-то хватит?

Я степенно пересчитал мелочёвку.

– Не хватит. Ты замахнулся на полторы, а тут всё про всё шестьсот восемьдесят три рубля сорок девять копеюшек. За вами, сударь, должок. С вас причитается восемьсот шестнадцать рублей пятьдесят одна копейка.

– Досниму с книжки. Без оха отдам!

– Тогда и продолжим наши танцы. А сейчас, во избежание возможных недоразумений, давай в законном порядке оприходуем имеющуюся сумму. Все деньги на столе мои? Я правильно понял?

– Твои! Твои!

Я протянул ему школьную тетрадь в клеточку. Я собирал в неё любопытные истории, слова.

– Пиши вот тут, – показал я на чистое место ниже исписанного: «Все деньги мои». – Пардон, не мои, а – твои. А то напишешь мои и угребёшь назад. Из тебя потом никаким судом не выколотишь.

– На черта эта писанина?

– Для порядка. Я всё делаю чисто. Указывай сумму. Расписывайся.

Я поднёс шариковую ручку с чёрной пастой.

Деваться некуда.

Нервно, размашисто кидает он по листу:

Отдаю всё что, лежит на столе!!!


Вскозырился, кипит мальчик.

Даже запятую не туда сунул.

– Видал, отдаю всё… О-ой, хитрунелла! Не порть мне документ.

– И не думал, – натянул Глеб губы. – Всё, оно и есть всё.

– Э нет! Прими я эту расписку, ты, положив ручку, цапнешь деньгу и будешь прав. А мне достанется всё остальное на столе: стёртая резинка той поры, когда ты в первом ещё классе сводил ею двойки в дневнике, огрызки трёх простых карандашей, засохлый паук, обломок шила – всё, что было в банке с мелочью. На что мне весь этот вздор? Переписывай по-новой бумагу.

– Вот тебе моя бумага, рак меня целуй!

Со всего гренадерского роста он съеденным, стёртым в работе узким ножом, валявшимся на подоконнике, бьёт по деньгам. Пожалуй, на палец нож вбежал в столешницу и закланялся в обе стороны.

– Деньжанятки-то, родные купилки, на что колоть? – отшагнул я на всякий случай.

– А чтоб ветром, братишечка, не унесло… Прикнопил… приножил…

Сбычил он кровяные глаза на форточку.

В форточке с самого лета не было стекла. Толчком предгрозового ветра ударило форточку, стекло вылетело. Стало дуть как из трубы.

Глеб привык к этому холодному, прохватывающему сквозняку. Зато теперь, заметив, что от окна не несло, смешанно подивился.

Для проверки пихнул палец в форточку.

Палец сухо тукнулся в стекло.

– По щучьему веленью затянуло стеклом? – спросил он, бессмысленно полуулыбаясь.

– По щучьему…

– А спасибко даю не щуке, а тебе, братунчик…

3

Завтра Глебу-раноставу вскакивать до света к первой смене, так что нелишне пораньше и лечь.

Час поздний, глухой. Хватит попусту мять слова.

Кончать этот нудный спектакль!

Бессуетно, ладясь не уширить рану в столе и в деньгах, тихонько вышатнул я нож из столешницы и, сунув его почему-то к себе вниз ручкой в носок на ноге, принялся ногтем заглаживать прорезы на хрустких шелестелках и отправлять по одной в карман.

Сложив руки на груди, Глеб с каким-то нарастающим недоумением, я бы сказал, с какой-то просыпающейся, с трезвеющей у меня на глазах тоскливой тревогой всё тесней сводил набухлые брови и, не выдержав, с вызовом накрыл ладонищей уполовиненную уже горку шуршалок, спрессованных, вжатых друг в дружку одним сквозистым поранением.

Он молчал.

Я тоже молча медленно пронёс у него перед глазами его расписку, разрешающую мне брать всё, что пребывало на столе, взял его руку за каменно-твёрдый от постоянных мозолей большой крюковатый палец, вежливо перенёс и опустил в четверти от джорджиков.

Рука не двигалась.

Она виделась мне затаившимся зверем, который, прикинувшись мёртвым, выжидает удобный момент, чтоб со всей жестокой силой навалиться на жертву, внезапностью сломив её.

Делая вид, что я с неохотой разглаживаю и забираю деньги, я таки медленно поспешал.

Я чувствовал, в нём боролись силы великодушия и мщения, силы слова и дела. Ему хотелось выставить себя стоящим выше каких-то бумажек. Однако копились они долгие годы и ему жалко было их. Налететь и отнять или продолжать игру? Игра-то игрой, читал я в его взгляде, да не окажусь ли я в один миг на мели?

Я медленно поспешал.

Глеб даже обалдело приоткрыл рот, когда последнюю медяшку кинул я себе в карман и для надёжности обстоятельно зашпилил карман его крупной булавкой.

Играть так играть!

– Всё угрёб? – мстительно холодея лицом, вытолкнул он сквозь зубы.

– В соответствии… – Я ещё раз медленно пронёс у него перед глазами его расписку, трудно удерживая в себе смех.

– Угрёб для своей… Забавнице своей, командировочная ты пиявка, ты таскал дыни, арбузы, виноград. Пёр из самой из Средней Азии! Центнерами наволакивал! А больной матери ты хоть кисленькое яблочко привёз? Хоть напоказ?

– Зачем же вам кислюшка, когда у вас сладких целый сад? До самого марта свои яблоки не выводятся?

– Ну и что!? А ты привези! Ты внимание поднеси. Любовь к матери окажи!

– А-а… Тебе оказия срочно понадобилась… Так была! В отпуск, в медовый месяц, мы с женой закатились в Астрахань убирать арбузы. Чтоб хоть поесть до отпаду. Я взял ещё командировку от журнала, очерк написал… Всё дешевле. Привезли вам арбузище в двадцать пять кило! Может, самый крупный в мире… Это не оказия?

– Так это один раз! Это не любовь… Ну так где она твоя эта самая любоff? Вот с чем ты заявился к больной матери? Пузырёчек мумиё, пузыречек облепихового масла, травушки, настоечки… золотой корешочек… Этой дребеденью собираешься мать подымать?

– А ты хоть знаешь, как и откуда эта дребедень пришла к тебе в дом?

– Ты ещё спроси, чего она стоит. Отвечу: не дороже грязи, братишечка! Так как насчёт любви? Где она?

Он мрачно, сосредоточенно оглядел стены, потолок, пол, сунулся под стол, толкнулся к шкафу, заглянул за дорогое пальто, за чёрный костюм. Заглянул даже за дверь в сенцы.

Устало раскинул руки:

– Что-то нигде не вижу эту госпожу Любоff. А увидеть хочу. Ты всёжки покажи. Мы тогда и увидим. Мы тогда и оценим. А то на словах вы все любите мать. А как до дела… Ни у тебя, ни у того рыжего Капуцинкина нету матери! Вы не любите, я один её люблю!

– Особенно когда перенедовыкушаешь. Ты чего, пернатый друг, добиваешься? Чтоб я уехал?

– Пожалуйста! Не держу!

– Не-ет, дорогуха. Такого счастья я тебе не поднесу. Ехал я сюда в долг. А теперь-то с моим капиталищем, – давнул я оттопыривавшие на груди пиджак шелестухи, – спокойненько могу отбывать в вашу гостиницу. Как она называется?

– «Националь»!

– Расплатиться за койку, надеюсь, хватит. Дождусь утра, дополучу с тебя свои законные восемьсот шестнадцать рублевичей пятьдесят одну копейку и отбуду. Да прежде чем удалиться, я скажу маме, что ты меня прогоняешь.

– Этого не делай. Умрёт она – не напишу! – сорванным дурным голосом прокричал он.

bannerbanner