
Полная версия:
Что посмеешь, то и пожнёшь
И в этом его крике я впервые за весь наш дурацкий трёп услышал правду.
Я обмяк.
Из меня как-то разом вывалилась охота говорить.
«Эх, Глеб, Глеб… Придёт утро, протрезвеешь… Но поймёшь ли ты когда-нибудь?.. Мама… цепочка… Связывает всех нас троих. Случись беда, рассыплется наша цепочка… Увидимся ли мы когда-нибудь потом? Без мамы?.. Что нам делить? Что за грязь между нами? Не нам ли надо быть всегда вместе? Пока не поздно, не нам ли в святости беречь нашу…»
Стылая боль разлилась в груди, защипало глаза, и я выскочил во двор.
4
Когда я вернулся, Глеб выбирал золу из печи.
Как-то прощённо, скупо улыбнулся он.
– Хорошо у вас на Зелёном, – глухо заговорил Глеб. – Золу не надо выгребать. Батареи вечно греют. В одном кране спит горячая вода, в другом холодная. Рай! Э-хэ-хэ, тыря-пыря! А тут… За этими парламентскими дебатами совсем забыли про зверьё. (Всю домашнюю живность Глеб называл зверьём.) Надо наварить поросёнку, курам, козе. А то чем кормить?
– А тебя-то самого чем кормить? Или ты сытак?.. Что дрючил?
– Винишко.
– Какое?
– Самая последняя марка!
– Портвяга?
– Не-е…Портвейн – первая марка. А мы чёртову кровь сосали, фруктовое. Так, мулька…
– Пан Думалкин, вредно тебе фруктовое.
Вижу, виновато лыбится, неловко ему за скандал.
– Да тебя, изверг, – осмелев, потянул я его за нос, – я имею полное право бить для профилактики. Ну! Так бы и запустил скворца в душу![251] Вот что ты тут за бредовину нёс? Уйди я спором, перенесла б это мама? Хорошо, что не ушёл. Хоть один человек в доме трезвый.
– А я под парами, да расчётливей. Тебя ничем не выгонишь! – Он осклабисто усмехнулся. – Ты извини. Не то я плёл. Не корми зла… Мы свои… У вас жёны, дети… У Митьки трое… Будут и у тебя. А у меня нету и не будет. Я живу ради матери одной… Если б ты только видел, какая мама плохая была. То хоть она лежала, всё ойкала. А то один и один… Устал… нервы… сорвался… Вот ты с попрёком, чего я не пошёл к Святцеву. А я тебе как на духу: не поманило на пятнадцать суток набежать. Я б ему в белую этикетку обязательно заехал!
– Такая выходка стоит дороже. Пятнадцатью сутками не отбояришься. Он бы вытер свою белую и снова на коне. А тебе года три удружили бы. Тебе это край надо? Тут нужна дальнобойная деликатность. Я мило побеседовал с ним, дал понять, с кем имеет дело. Нахами ещё, уж я побеспокоюсь. Как минимум разлучу с белым халатом. А это дурноеду могила на всю жизнь. Таскай кирпичики да помни!
На газетный комок Глеб шалашиком уложил мелко поколотые чурочки, сыпнул сверху угля-орешка.
Бумага прогорела.
Но дрова не взялись сразу огнём, зачадили.
Полез дым из-под ведёрного чугуна.
В нём готовили поросёнку и курам.
С веранды я принёс корчажку зелёных помидоров в чёрных пятнах. Горькие отдарки бедоносного лета…
Вспомнилось мамино:
«Июнь, июль выскокли тэпли. Богато завязались помидоры, по ведру наросло коло корня. Сроду нэ було так багато. Плясали коло них всэ литочко. Забурели – посыпали гнилые да холодные дожди, ничему не стало росту. Зайдешь на горо́д – плакать хочэться. Мокнуть, чёрниють наши помидорики. Наносили в хату двадцять ведир – вси пропали. Так толком и не распробовали…»
Я брал из корчажки помидоры, резал и бросал в чугун, где поверх свёклы и картошки белел осадистый ком свиного жира.
5
Уже не минуту и не две стоит Глеб на коленях перед им же заляпанной печкой и никак не может растопить.
Отстраняясь верхом, он глубоко набирает в лёгкие, до самого донышка, воздуха, пришатывается к дверце и дует с таким остервенением, что мне становится жутко.
Зола и дым бьют из печки ему в лицо, чёрным тугим облаком обнимают его.
Он руками отталкивает от себя почти недвижное облачко, страдальчески смотрит на меня.
Мне его жалко.
Самому хочется кинуться на колени добывать огня.
– Был бы женат, – на присмехе подначиваю, – было б кому дуть… Давно было б всё наварено и кабану, и курам, и даже, может быть, тебе. Наверняка было бы в доме тепло. кланялся бы в полночь печке. Чего не женишься?
– На ком? – с сарказмом осведомляется он из дыма.
– На какой-нибудь бакланке, надо полагать.
– Да покажи мне хитрохвостку, на которой я мог бы жениться! Такую днём с факелом в руках не сыщешь!
– Правильно мама говорила, ты сам себя любишь раз в год и то в високосный. Перебо-ористый жених.
– Жених не жених, – вслух опало думает Глеб, – старый дев, как зовёт меня Митрофан. Старый не старый, а вот что горький бобыль… Горький бабух[252]! Это уж точно… Ну на что я положил лучшие годы? На что?.. Не построил своего дома, не вырастил сына, не посадил дерева… Не вырастил даже колоска. Ничего не сделано, всё проспано! Хоть рисуй мемуары «Моя жизнь во сне». Человек должен оставить след на земле. Разумеется, следа своей обуви маловато. Нужно нечто гораздо большее. У меня ж кроме следов обуви – ни-че-го… Зажился я в долг… Должник… Прямо под лад фамилии. Какая-то она у нас дурацкая. Долговы… Всему миру должные! Гм… Какая-то зудящая… Будто ты должен вечно кому-то…
Глеб замолчал, не сводя тягостного взора с холодной дымной печки. Грустно усмехнулся:
– Да оно и ты должник. Ну, где твои дети? Чем ты, женатик, отличаешься от себя того, холостого? Че-ем?.. Где, позволь узнать, твои… ваши детки? По части деток у вас, извиняюсь, прочерк… То-олстый прочерк-с… А деток нету… Вас ничто не связывает. Живёте, как квартиранты!
Прыгая с пятого на десятое, он горячечно пушил всех и вся, сыпал обвинениями так плотно, что я не мог вставить и слова. А и начни я говорить, он жестом велел молчать. Да слушай ты старшего!
– Раньше, – гремел Глеб, – дети нужны были! Сами в поле, и дети в поле. Старшие спиногрызы смотрели за мелкотой. Чтоб не уползала, привязывали к кусту, к колесу, к оглобле. А сейчас киндерята нужны? Особенно по городам? Выйди на Арбат… Выйди на Невский… Выйди на Крещатик… Выйди на Дерибасовскую… Кого прогуливают? Цу-цы-нят! Цуцыка любой национальности увидишь! А ребёнок уже вроде того как в диковинку. В стыд! Видите, немодно заводить ребятёжь. Не спорю, собак тоже надо любить. Как не любить друга человека? Любить не только в нынешний год собаки! Но не докатимся ли мы до таких степеней, что землю заполонят одни друзья, а люди напрочь выведутся, как дивнозавры? Не взвоют ли смертным воем тогда наши дружбанчики? Им же жрать нечего будет. Не хотите стараться ради киндер-сюрпризов, ради самих себя – постарайтесь ради друзей, что ли… Вон в Гватемале обычай. Прогуливают поросят! Я уже говорил… Дефилирует, скажем, по проспекту парочка, а на поводке похрюкивает кабанчик или свинка. Чего ж этот гватемальский шик да не пустить нам в моду? Выхаживали б и в магазин, в магазин, в магазин! Глядишь, вот и мяско на полках замаячило!
– Да в тебе государственный ум сидит!
– А то что… Уже в мятых годах сляпают с грехом напополамки одного демонёнка и наплясывают вокруг него, наплясывают да от врача баба не вылазит… Кольцовых, Толстых убивают! И помогает им в том хвалёная человеколюбивая медицина! Эхма… Медицина тоже… И хорошо, и не очень… Раньше при слабой медицине был естественный отбор. Гниль пропадала сразу. Сейчас гниль до ста лет мучит и себя, и родных… Это я так… Лирическое отступление. Все хотят себе вечного курорта. Вот твоя молодая, красивая чего не рожает? Лень? Боится талию потерять? Отдыхать всю жизнь желает?
– Успеется.
– Было б вам по семнадцать…
– А что, намного больше ей? Туда подальше родит. А пока никак нельзя, пускай подучится. На четвёртом курсе. По вечерам в финансовый бегает. Сейчас, в молодости, что ухватит, то и её. С ребятьём же кроме пелёнок и горшков ничего не ухватишь!
– Всё-таки идут замуж ради детей, а не ради одних диванных игрищ.
– Откуда такие точные сведения? Да вырасти в Москве человека… Ты знаешь, что это такое?
– Что, в Москве концлагерь? Другие рожают, растят…
– В деревне всё проще.
– Ага! И у деревни, и у города свои плюсы, свои минусы. Только что-то все бегут от деревенских плюсов к городским минусам. А в деревне, между прочим, труд на износ. А в деревне, между прочим, как и везде, ничего не делать – само не сделается. Не пукнешь – духи малиновые сами не пойдут. Вот ты скачи назад в деревню! Давай к нам на заводишко в слесарьки. А то ты у нас чистенький, беленький… Строгаешь про людей… А людей – рак меня заешь! – не знаешь. Какое ж ты право имеешь писать? А ты спустись в низы, пойди поишачь вместе с низами, покушай низовского хлебушка. Правда, после школы ты его кушал, да маловато. Подбавь!.. А-а, сразу поскучнел. Ну да… У тебя диплом-поплавок! А что диплом? Да!.. Мужик я добутной… Да я экстерном могу отхватить хоть два! Счастье какое – плавать с дипломом по верхам…
– Корабль, между прочим, ходит по поверхности океана. Вглубляться опасно.
– Да не тебе! Ты вон меня в тетрадочку записываешь. В форточку слушаешь, как говорит улица, записываешь. А ты с чёрной костью потрись, устакань гранёный водки из-под лодки да рукавом закуси. Они тебе сами жизненный романюху наскажут!.. И не хвались, что не попиваешь и не манит. В том проку круглый ноляха, орденов не кидают. А прикладывайся с умом, давно б был в дамках. Ради дела сломил бы себя. Сейчас непьющему трудней, чем безграмотному. Накатилось мало-мальски серьёзное делишко… Без бутыльца не прошибёшь! И вообще, слыхал, непьющих берут на подозрение…
Как-то придушенно, сиротливо прокричал наш петух.
– Слышь, – кивнул я Глебу, – петухи запели. Пора тебе жениться.
– Что ты, братуля! – разом обеими руками отмахнулся от меня Глеб. – Что ты! Как говорит Кузьминишна, Боженька тебе навстречу! Да я женюсь, когда волос на ладони вырастет! Этих вилюшек на мой холостой век хватит. А вообще я бабняк ненавижу. Если б не природа, я б их и вовсе знать не желал. А так… Один хлеб приедчив… Специализируюсь я больше на легкодоступной публике разового интереса. Разведёнки, вдовушки, христовы невесты…
– Конкуренция с самим Господом?
– А ты думал! Есть ещё девушки Петра Великого.
– А это что за девушки?
– Сидят ждут женихов со времён Петра. Есть бабушки-резвушки. Ей лет тридцать шесть – сорок, кому-то она уже бабулёк, а нам сама огнёвка. Соломка в стогу за погостом под ней так и искр-р-рит!
– Ну, потопчешь свою резвушку, как петух курицу, а дальше что? Какими глазами смотришь?
– А чего смотреть? Какие ещё смотрины по ночам? Культурно стряхнул с её элеватора соломку и дуй до хаты. Порознь, конечно. Всяк своей стёжкой…
6
Долгие годы доискивался я семечка, что пустило в Глебе ярую неприязнь к девушкам. Не натура свила в нём это зло, это уже молодость наградила его этой горькой медалью…
Всё вокруг любил он молчаливой восторженной любовью. Не тронет деревце, не пнёт кошку. Уж на что не любил мышей, а моет, бывало, в детстве пол, наткнётся где-нибудь в заброшенном под сундук старом ботинке на ещё слепой розовый мышиный выводок. В плохое ведро не вымахнет. Вынесет за сарай в стожок, выроет гнездо, в гнезде и оставит тайком ото всех.
Или…
Загнать вечером кур в сарай – адова мука.
До ночи будет носиться, но хворостиной не замахнётся, палкой не пустит, подворачивая глупую пеструшку к дверному распаху.
Пас сколько коз и разу ни одну не стегнул. В холода всё клянчил маму брать на ночь козлят из сарая в дом и засыпал с самым маленьким и слабеньким у себя на груди.
Вспоминается, как мы таскали навоз на огород. Как таскали на плечах с огорода всё, что там наросло.
Глеб навьючивал себе мешки – страшно смотреть.
Сядет на пятки, надвинет, натянет на себя горой чувал и почти три километра вприбежку домой.
Меня он берёг.
Всегда давал мне, младшаку, нести меньше того, что я мог донести. Всё говорил: успеешь, натаскаешься, твой мешок от тебя сам не ускачет.
Как вспомнишь, какие мы, пацанята, нянчили чувалы, тошно становится.
Ни один тогдашний мешок я сейчас не то что унести – поднять не смогу.
И в детстве, и в юности Глеб был мне первым защитником. После школы мы с год вместе работали на одном заводишке. И тут, когда начальство накатывалось пробирать меня, между мной и начальством становился Глеб, и воспитательный приступ как-то сам собой глох.
А потом нас жизнь развела.
Газетная карусель кружила меня по стране.
Я дни считал, когда снова увижу своего Глебушку. Магнит его чистоты, участия всегда тянул к себе.
В каждый отпуск я был дома. Мы не могли наговориться. Глеб рассказывал о своей заочной учебе, о прочитанных книгах, об увиденных фильмах, о своих путешествиях…
И вдруг ровным счётом ничего из всего этого.
Рос человек, казалось, в счастье шёл в гору и будто смерчем сорвало, сошвырнуло в гибельную пропасть. Должно быть, произошло что-то страшное, если вот так вдруг выпал он из жизни, как голый птенец из гнезда, и уже безо всякого к ней интереса, пусто изводил дни свои. Отчего же вот так враз сварился парень, которому не было ещё и двадцати пяти?
Не однажды подтирался я к нему с зыбкими полурасспросами.
Грустно улыбаясь, как улыбаются малешке, когда тот затевает что-нибудь не по детскому разуму серьёзное, Глеб похлопывал меня по плечу и уклончиво выворачивался из разговора.
Но сейчас, стоя перед печкой на коленях, он с пьяных глаз вывалил то, что прежде так скрывал.
Оказывается, в его контрах с женщинами была виновата… женщина.
Я не стану её называть.
Я видел её всего лишь раз.
В тот день я приехал в Гнилушу в свой очередной отпуск.
Вечером Глеб потащил меня в кино.
По пути он весело говорил, что завтра едет в Лиски на двухнедельные курсы. А сегодня ему охота познакомить меня со своей невестой. Она с билетами ждёт нас у входа. После курсов понесут заявку на расписку. Всё у них сговорено.
Мы опоздали к началу.
Жизнерадостно уже гремел журнал.
Мы быстро вошли и в зале, при мерцающем свете над головами, Глеб познакомил меня с нею.
Помню, сидела она между нами.
Глеб держал её за одну руку.
Свободной она всё досаждала мне. Прихватит кожу коготочками то на локте, то ниже или выше локтя (я был в безрукавке), порядком вкогтится да ка-ак крутанёт.
Нашла весёлую игрушку!
Щипка так после пятого я молча отодвинулся от неё в кресле, насколько это возможно было.
Она бесцеремонно притянула меня за ухо к себе, дурашливо вшепнула: «Дурасёк!» – и, прикусив мне мочку уха, небрежно оттолкнула за ненадобностью, словно выбросила наскучившую ей безделушку.
Ей было лет двадцать.
Она была в меру красива, почти в меру умна, зато без меры коварна и блудлива. Если первые качества всегда на виду, то о существовании последних узнаётся потом. Человека, как и айсберг, нельзя видеть всего сразу. Что-то, конечно, самые пустяки у плавучей горы наверху, однако скрытое водой в этой горе всегда значительней, потому что держит весь ледяной восторг на поверхности.
Глеб писал ей каждый вечер.
А разве могла отстать она? Чем она хуже? Она тоже писала каждый вечер, что, к слову, вовсе не мешало ей ежевечерне встречаться с подвернувшимся командированным.
Время у неё было строго разграничено.
Письму – закатный час дня. А свиданиям (по пути на свидание она опускала в почтовый ящик письмо с лепестками роз), а свиданиям – вся ночь вплоть до размытых рассветов.
Она уехала с командированным.
7
А что же Глеб?
Всё то, что делал он вчера, всё то, что вчера было полно высокого смысла – всё вдруг померкло, всё вдруг потеряло всякий интерес, всякий смысл. Он бросил институт. Его больше не видели в библиотеке, не видели в кино.
Да что кино!
Он телевизор годами не включал, и теперь захочешь – не включишь. От безделья весь ящик зарос паутиной, перестал показывать.
Скажешь, бывало, отремонтируй.
Глеб только кисло пожмурится да отмахнётся.
Не вяжись!
Осталось у человека одно.
Работа.
Всё поглядывая на часы, скачал кое-как смену и пошлёпал давить бока. Спать стал он много. Даже как-то сам подивился и мрачно сострил: за сном всё некогда написать свои мемуары «Моя жизнь во сне», а во сне почему-то не получается.
Такую беду не заспишь.
Сломалась у парня жизнь, хрустнула, как детский стул под тракторной гусеницей. И похожа его жизнь на раздавленный этот детский стул. Все в нём части новые, а валяются пыльной горкой на чердаке. И составит ли кто их снова в стул или их однажды выбросит?
Знал человек, зачем жил.
Теперь вот не знает…
Высока себестоимость женского вероломства. А впрочем… Разве тут таксу введёшь? Всяк свою плати цену.
– Она мне одному насолила, а я им, – Глеб бросил чёрную от возни в печке руку в сторону двери, – целому косяку! Выложил обиду!
«Вон как! Не хватило тебя перебедовать беду, пал до мести?», – подумал я с сожалением и посмотрел на дверь.
У двери никого не было.
– Где же твой косяк?
– Где и должно быть косяку. Каков подарок, таков и отдарок…
Я принялся изучать дверной косяк.
Косяк, как и дверь, был покрыт свежей нежно-голубой краской. Ничего особого не увидел я на косяке, если не считать мелкие, аккуратные насечки по краю.
– Что, на ажурную резьбу повело?
– Сам ты резьба! Да это стольким вавилонским блудницам отлил я свои слёзки! – победно выкрикнул Глеб. – Как зарубка – так дрючка с моим знаком качества!
– И у кого ты перенял эту песенку?
– Мы скромно держим равнение на! – Он вскинул указательный палец кверху. – На наших богов в рейхстаге! Персонально на гэнсэкса Пендюрина! Это наш верхнегнилушанский рулевой. Партайгеноссе! Вольго-отно живёт. Как Ленин в Разливе. Падок наш рулевик до бабняка. Похотливей колченогого гномика Геббельса![253] Знай скачет из одного Баб-эль-Мандебского пролива в другой, из одного в другой…. Этот членопотам Пендюшка полрайона по-чёрному огулял… И после каждой отжарки – зарубку на косяк. У партии нет секретов от народа! Мы всё знаем! И поступаем, как учит великая партия! – торжественно указал он рукой на свои свежие зарубки.
– Ну, зачем ты портишь косяк? Как оформил какую хризантемочку – рисуй звезду себе на банкомате.[254]
– Не пойдёть! Когда-никогда я всё-таки моюсь. И будет всякая звёздочка лишь до первого заводского душа. А это – он победно глянул на свои зарубки, – несмываемо! Нестираемо!
– Зато сгораемо.
– Обнеси нас, Боже, пожаром, – покорно вздохнул Глеб. – Сохрани все мои… Девяносто девять штук! Тютелька в тютельку. Хошь пересчитай. Ты считай зарубки. А я по порядку стану называть фамилии, ни одну не пропущу. Кочкина, Краснощёк, Неваляшкина, Рябоножка, Лежачёва, Плуталова… Вот на ебилее забуксовал. Никак ебилейная не набежит…
Я оторопел.
– Постой, постой… У тебя что, трёх вольтов не хватает? Какая ж тут любовь? Тебе Катя нужна была всё-то лишь для юбилейной зарубки? Какой же ты матёрый баптист![255]
– Не обскорблять! М-может, я испытывал, как она… Сразу или погодя… Сразу по мусалам мазнула. Молодчинка! По обычаю, я прогуливаю своих кукушек в сторону погоста. Поближе к стогу. Туда эта сразу не пошла как все. Все ходили, а она взяла и не пошла. За это я – рак меня заешь! – может, на ней и женюсь!
Последние слова проговорил он машинально, так, с разгону. Вывернулись про женитьбу слова, не удержал, по инерции и высыпал.
Однако, видать, они ему легли к душе, он уже твёрже повторил:
– Женюсь! А что? Я, баобабник, да не могу жениться? Давай на спор!
Протянутая рука перевесила его.
И он, подавшись всем корпусом вперёд, навалился грудью на печку.
– Всё! Амбец! Ебилейко отменяется самым категорющим образом… М-может, у меня и с самого начала было именно так задумано судьбой? Девяносто девять наказал, а сотую осчастливлю! Катюшка была б мне в вечный праздник! Да я-то, вечный понедельник, на что ей? Разве что в отцы… Годы мои не малышовые. Как поётся, первый тайм мы уже отыграли. А счётец? По но-лям… Золотое времечко укатилось. То дочек двадцатилетних подсовывали, ту же Тамарку… Теперь навяливают вдовушек да в приданое двое-трое пукёнышей. К чему мне эта божья прибыль? Поэт Жуковский вон в пятьдесят шесть взял у друга дочку. Розочке – двадцать один годик! В Одессе видел в музее одного военного на карточке. В шестьдесят шесть обженился и нащёлкал четверых пузыриков, что характерно…
– Шаткое утешение. Неужели из всех твоих великомучениц нельзя было выбрать жену?
– Представь. Время было с кем провести, а жениться не на ком!
– Тише… Вот свести их на собрание с повесткой «Наш Глеб-гад, почему ты не женат?» и услышь они это. Они б тебя усватали живо. По косточке на сувениры разнесли б!
– Можно подумать, уцелеешь ты, встреться с теми, про кого фельетонил.
– И всё же у меня было бы больше шансов уцелеть.
Глеб рванулся привстать от дыма, что ударил в лицо. Заскрипев зубами и схватившись за поясницу, болезненно опустился снова на колени.
– Проклятый радикулитища! Утром баллон с газом припёр. Полный трындец! Совсем гниляк… Спасибушки усачу… Отзывается проклятое счастливенькое детство… Помнишь же, вязанки тяжелей себя тетёшкал… Давление подавливает…
– С дуплом уже дубок?
– Совсе-ем гнилой. Думал, толстой моей шее вовек избою не будет. Ан нет. На душе неблаго… Да какой дрыгалке я такой нужен? Брось Глебку на дороге – никто не подымет. Пожалуй, пускай молодое к молодому клонится. А мне постарше к какой примериваться… Бегает на заводе одна жиганка, с интересом глазками постреливает. Тося, приданое – тридцать годков. Губастенькая, фигурка веселенькая… развод хороший… Поступила вот в институт на заочное. Всё на пятерки ссыпала, да, – прицокнул языком, – пальчики крашеные. Эту пейзаночку в навоз не сунешь… Мне надо искать бабищу самую затюканную. Чтоб знала, где сарай, как выгребать из-под кабана… Чтоб знала, где лопата, где половая тряпка, где огород. А то мать, видать, и простыла, когда чеснок под зиму сажала. Три грядки посадила… А холодно… Вот и получи́те воспаление! А то в весну… Приезжаю из Лисок… С курсов… Каждый год езжу, подтверждаю, на что способен. Приезжаю, а она плачет: руки болят. Все четырнадцать дней выливала из погреба воду! Легко? Всё в погребе метра на полтора поднято над бетонным полом. А ну вылей в день двадцать вёдер! Да не забывай, ей за семь десятков! Не-е… Надо срочно поджаниться! Бабец мне помогай, а мамунька пускай посиживает. Такое разделение труда узаконить бы в доме…
Он надолго замолкает.
Стоит на коленях перед печкой, не дует; сторонне смотрит куда-то сквозь выбивавшийся из-под чугуна дым. Лицо беззащитное, мечтательно-тихое.
Думает что-то своё, сокровенное.
– Эха, жизнь, жизнь… – роняет глухо. – Дыр много, а выскочить некуда… Найти б только мою Марусинку… Мою Половинишку… В частых снах вижу. Даже сегодня видел… Первая любовь, она и есть первая. А всё остальные – это всё остальные. За Марусинкой было б и мне благо, и матери. Не жгла б ржа ни её, ни меня, что подло поступил с девчонкой. По молодой глупости чего не утворишь?.. Чужому глазу она, конечно, уже под годами… Мне б она никогда не старилась. Мне б она была всегда молодой… картиночкой…
Глеб писал ей из армии.
Но однажды его письмо вернулось с почтальоновой припиской: «Не вручено по причине выбытия адресата».
Куда уехала? Почему бросила писать? Отыщи маковку в копне…
Невидяще смотрит Глеб на витой столбок дыма.
– Дрянь дельцо, – вздыхает, пристально глядя в окно. – Погода тихая. Совсем нет тяги, нет давления. Весь дым сюда… И за окном снежинки как-то беспризорно болтаются…
Его глаза цепляются за будильник на полочке над умывальником.
Он сражён.
– Уже четыре! А мне в первую! Зверью сваришь утром сам. Доверяю! А теперь спатоньки! Хватит митрофанить.[256]
Радикулит не даёт ему разогнуться.
Не подымаясь с колен, поскрипывая зубами, он поворачивается к маминой койке, стояла рядом с печкой, и, не раздеваясь, вальнулся на одеяло.
Немного помолчав, он с извинениями требует вернуть деньги.
Я вежливо показываю ему его расписку.
– Расписку я разрешаю оставить себе, а бабульки, – долбит он указательным пальцем в ладонь, – на бочку!
Я возвращаю ему три рубля с копейками.
– А ты скорохват! – шепчет Глеб разгромленно. – Умкнуть шестьсот восемьдесят рубчонков за визит к больной матери… Не спорю, твоё посещение почётно. Но зачем же так бессовестно грабить? И чего ты сунул мне трёху?
– Видишь ли… Именно столько стоит входной билет в рай.
– А сколько, – любопытничает он, – стоит отдельный номер в раю? Не из крохоборов я, как некоторые… Жалаю взять отдельный, со всеми удобствами, с царским шиком. Как московская кооперативная фатера.
– Опоздал… Свободные со всеми удобствами расхватаны ещё при Горохе. Остались одни входные контромарки. Но знаешь, по букве бэ, по блату, могу удружить отдельный котёл с автоматически регулируемым самоподогревом.