
Полная версия:
Пока тепло
Мама подходит, пока я мою руки у ведра. Руки у меня чёрные по локоть, в масле и бензине. Она берёт мои ладони в свои, поворачивает, рассматривает.
— Господи, Тёма.
— Ничего. Отмоется.
— Откуда ты знаешь?
— Я механик.
— Ты не механик.
— Уже механик.
Она смеётся и бьёт меня по плечу мокрым полотенцем.
Отец возвращается без двадцати девять, усталый, серый, с чёрными пятнами на куртке. Заходит во двор и останавливается. Генератор тихо гудит под навесом из старой плёнки, рядом сидит Бублик и сторожит. Отец слушает, наклонив голову, как врач у постели больного.
— Хорошо идёт, — говорит он.
— Пап, ты уже знаешь?
— Мать написала. — Он подходит ближе. — Сам завёл?
— Сам. Звонок оборвался, но я помнил про свечу. Она была мокрая. Я высушил.
Отец ничего не говорит, только смотрит на мои руки, всё ещё в чёрных разводах, потом на генератор, потом на меня. Протягивает ладонь, и я не сразу понимаю, чего он хочет, а потом пожимаю её. Рука у него такая же чёрная, как моя, шершавая и тёплая.
— Нормально, — говорит он.
И больше ничего. Но кладёт вторую руку мне на плечо и держит дольше, чем нужно. Я чувствую, как у него дрожат пальцы.
Глава 13
В понедельник мы с отцом идём за хлебом.
Идём пешком: бензин бережём. Утро серое, и на улице тихо, как в воскресенье. Магазин рядом с домом снова работает, и на двери висит новая бумага, написанная от руки: «Выдача продуктов с 10 до 14. Строго по паспорту. Порядок обеспечивается охраной».
— Какой ещё охраной? — спрашивает отец, не ожидая ответа.
Очередь у входа тянется вдоль стены, человек тридцать. Люди стоят тихо и смотрят под ноги. Мы пристраиваемся в хвост, и сначала я не понимаю, что не так. Потом замечаю: никто не разговаривает. Раньше в очередях болтали, ругались, делились слухами. Сейчас все молчат, как в больничном коридоре.
У дверей стоят двое. Один огромный, лысый, с кулаками как гири, в расстёгнутой куртке и с резиновой дубинкой на ремне. Другой тощий, жилистый, с острым лицом и бегающими глазами. За поясом у него торчит что-то короткое, тёмное, завёрнутое в тряпку.
— Обрез, — тихо говорит отец, не поворачивая головы. — Не смотри.
Я отвожу взгляд.
В стороне от двери, на перевёрнутом ящике из-под овощей, сидит мужчина лет сорока, в чистой тёмной куртке, в аккуратных очках, с термосом у ног и книгой в мягкой обложке на колене. Он читает, время от времени переворачивая страницу и не поднимая головы, и вид у него такой, будто он пришёл не в магазин, а в читальный зал.
— Доброе утро, — говорит он вдруг мягким, приятным голосом, когда мы подходим к двери. Он закрывает книгу, прижав палец к странице. — Паспорт, пожалуйста. И, будьте добры, называйте адрес вслух. Мы ведём учёт.
— Зачем? — спрашивает отец.
— Чтобы знать, кого мы охраняем. — Он улыбается. — Это для вашей же безопасности.
Отец молча достаёт паспорт. Тощий парень берёт его, заглядывает, зачитывает:
— Корнилов Алексей Вячеславович. Адрес…
Он называет наш адрес. Человек на ящике достаёт из кармана блокнот и тщательно, неторопливо записывает его мелким почерком. Потом смотрит на меня.
— А вы?
— Корнилов Артём Алексеевич.
— Сын, — кивает он и записывает. — Спасибо. Проходите.
Лысый открывает дверь, и мы входим.
Внутри полутемно. Свет идёт только от нескольких ламп, подключённых к чему-то гудящему в подсобке. Полки опять почти пустые, но хлеб есть: несколько буханок на лотке у кассы. Люди тихо двигаются вдоль стеллажей, берут по одной-две вещи, кладут в сумки и идут к выходу.
И вот там начинается то, что я понимаю не сразу.
У выхода стоят ещё трое. Они не кассиры, они просто стоят, смотрят в сумки и берут, ничего не говоря, как будто так заведено: каждую десятую вещь, а если вещей меньше десяти, то округляют в свою пользу. Люди отдают молча, с опущенными глазами. У некоторых дрожат руки.
— Это что? — шепчу я.
— Доля, — отвечает отец сквозь зубы. — Не лезь.
Мы берём две буханки хлеба и пакет соли, больше ничего нет, и идём к выходу. Тощий парень, тот, что зачитывал наши фамилии, уже стоит там. Он лениво заглядывает в сумку и достаёт одну буханку.
— Это нам.
— Мы заплатили, — говорит отец ровно.
— Мы тоже ваши буханки охраняем. Десятая часть. Налог на безопасность. Или хотите без охраны, млять?
— Десятая часть, — повторяет отец. — Из двух буханок.
— Округляем, — ухмыляется тощий.
Отец долго смотрит на него, потом разжимает пальцы и отпускает сумку.
— Хлеб, — говорит он. — Берите.
— Вот и умница.
Я стискиваю зубы. Мне кажется, что отец отдаёт не хлеб, а что-то другое, важное, и ему от этого больно так, что он едва дышит. Мы идём к двери, и в этот момент я слышу крик.
У выхода стоит женщина лет тридцати, в светлой куртке, с девочкой пяти-шести лет, которая держится за её подол. В руках у женщины пакет с хлебом и банка сухого молока. Над ней нависает один из троих, рябой парень в кепке.
— Это нам, — говорит он и тянет банку.
— Это ребёнку. Пожалуйста. У неё…
— У всех дети.
— Верните! — Женщина вцепляется в банку. — Я заплатила! Это последняя!
— Млять, сказал же… — Он дёргает, толкает её в плечо. Женщина падает на колени, задевая девочку, та садится на пол и кричит тонко, по-звериному. Банка с глухим стуком катится по плитке.
Я не помню, как оказываюсь рядом.
Помню только, что отец хватает меня за рукав и шепчет: «Тёма, нет». Помню, что вырываюсь. Помню, как огромный лысый, тот самый, что стоял у входа, загораживает мне дорогу, широкий, как дверь, и поднимает дубинку.
— Куда? Сядь, пацан.
— Она с ребёнком. Вы…
— Сядь, говорю.
Он толкает меня ладонью в грудь. Я отшатываюсь, налетаю на стеллаж, и острый край полки проезжается по левому предплечью, сдирая кожу. Банки сыплются на пол, и я вдруг вспоминаю, как в карьере отец говорил: «Смотри на цель до конца. Не закрывай глаза». Я не закрываю.
Я бью.
Не думая, не целясь, прямо, наотмашь, как бил когда-то в школе. Кулак врезается лысому в лицо с коротким мокрым хрустом, и кисть вспыхивает такой болью, что у меня темнеет в глазах. Лысый отшатывается, роняет дубинку, хватается за нос. Из-под его пальцев хлещет красное, быстро, густо, на куртку, на пол, на плитку.
У меня в ушах начинает звенеть.
Колени становятся ватными, рот наполняется привкусом монетки. Я смотрю на кровь, на его пальцы, на красные капли на белом кафеле, и мир отплывает куда-то в сторону. «Нет, — думаю я. — Только не сейчас. Только не здесь». Я хватаюсь за стеллаж.
— Млять! — ревёт лысый. — Грач! Он мне нос сломал!
— Убью, сучёныш! — Тощий выхватывает из-за пояса тряпку, и в руке у него оказывается короткий тёмный ствол. — Стоять!
Отец оказывается передо мной. Он не бежит, не прыгает, просто вдруг стоит между мной и стволом, раскинув руки, спокойный и огромный.
— Убери, — говорит он негромко. — Парень глупость сделал. Давайте поговорим.
— Отойди, дядя…
— Убери оружие.
— Хватит, — раздаётся от двери.
Голос негромкий, мягкий, но тощий вздрагивает так, будто его хлестнули. Человек в очках уже стоит в зале, держа книгу, закрытую пальцем. Он не торопится, идёт между рядами спокойно, как по музею. Грач — так его назвал лысый. Он подходит, смотрит на лысого, который стонет и вытирает нос рукавом, потом на тощего с обрезом.
— Убери, — повторяет он. Тощий неохотно прячет ствол за пояс. — Спасибо.
Он поворачивается ко мне.
Я стою, вцепившись в стеллаж, и пытаюсь не потерять сознание. Лицо у него совсем рядом, спокойное, внимательное, с тонкими морщинками у глаз. Пахнет от него чем-то чистым, хозяйственным мылом и чаем.
— Как вас зовут?
— Артём, — выдавливаю я.
— Артём Алексеевич Корнилов, — произносит он вслух, как читают строчку из блокнота. — Живёте с родителями, по тому же адресу. Я правильно запомнил?
— Да.
— Хорошо. — Он улыбается мягко, почти ласково. — Вы сегодня сделали глупость, Артём Алексеевич. Но красивую. Редко такое увидишь.
Он смотрит на отца.
— У вас хороший сын. Берегите его.
— Мы уйдём, — говорит отец.
— Конечно. Сегодня доли не берём. Хлеб возьмите. — Грач кивает на сумку. Тощий молча кладёт буханку обратно. — Идите домой. И, Алексей Вячеславович… в следующий раз подумайте, прежде чем приходить. Здесь у нас порядок. Мы им дорожим.
Он поворачивается и возвращается к своему ящику, открывает книгу на том же месте и снова начинает читать, как будто ничего не случилось.
Лысый в углу всё ещё прижимает к лицу рукав, а в его глазах, над красной тканью, я вижу такую ненависть, что мне хочется спрятаться.
Женщина с девочкой уже поднялась. Она подхватывает банку с пола, прижимает дочь к себе и быстро идёт к выходу, не глядя ни на кого. У двери она оглядывается, и её взгляд встречается с моим. Она открывает рот, но ничего не говорит, только шепчет одними губами: «Спасибо». И исчезает.
Отец берёт меня под локоть.
— Идём, — говорит он очень тихо.
Мы выходим на улицу. Я держусь, пока мы не заворачиваем за угол. Потом ноги подгибаются, и я сажусь прямо на бордюр, опустив голову между коленями. Руки у меня трясутся. Правая кисть горит и уже начинает опухать, а на левом предплечье, там, где по нему проехал край полки, длинная ссадина, и из неё сочится кровь. Я стараюсь на неё не смотреть.
— Дыши, — говорит отец и садится рядом. Кладёт мне ладонь на затылок, как в детстве. — Вдох. Выдох. Считай.
— Раз. Два. Три.
— Правильно. Ещё.
Я считаю. Через минуту темнота отступает.
Мы сидим на бордюре, двое мужчин с двумя буханками хлеба и пакетом соли.
— Прости, — говорю я.
— За что?
— Ты же сказал не лезть.
— Сказал. — Он смотрит на свои руки. — А ты полез.
— Но она с ребёнком, пап. Он её толкнул. Прямо на ребёнка.
— Я видел.
— И ты хотел…
— Я считал до трёх, — говорит отец. — Я всегда считаю до трёх. И каждый раз думаю, что пора. А ты на двух двинулся. — Он вдруг усмехается устало, горько. — Если бы ты не бросился, я бы сам. Через секунду. Но тебе повезло: ты быстрее.
— Я его ударил.
— Ударил.
— Мне плохо.
— Знаю. После первого раза всегда плохо. Это правильно. Плохо и должно быть.
— А если однажды не будет?
— Тогда я начну за тебя бояться.
Мы возвращаемся домой молча. У подъезда нас встречает Нина Андреевна с Бубликом, окидывает взглядом мою руку и поджимает губы.
— Хлеб принесли?
— Принесли.
— Значит, остальное неважно.
Дома мама первым делом хватает меня за левую руку, поворачивает её к окну и тут же берёт правую: кисть уже заметно распухла.
— Господи. Что случилось?
— Подрался, — отвечает отец. — С дураками.
— С какими дураками?
— С обычными.
Она смотрит на него долго, потом на меня. Молча уходит на кухню, возвращается с тазом холодной воды и полотенцем, садится рядом и принимается промывать ссадину на предплечье, осторожно, не говоря ни слова. Вода в тазу становится розовой. Потом она прикладывает мокрое полотенце к моей кисти. Я отворачиваюсь.
— Не смотри, — говорит она тихо. — Я сама.
Даша появляется в дверях, останавливается, широко раскрыв глаза.
— Ты кого-то ударил? По-настоящему?
— Да.
— Круто.
— Дарья! — одёргивает мама.
— Ну… ужасно, — поправляется Даша. И тут же, не выдержав, подходит и молча садится рядом, не касаясь меня. Но я чувствую её рядом, как чувствуют тепло от печки, и мне становится спокойнее. Мы сидим втроём: мама с полотенцем, Даша рядом, я и тазик с розовой водой.
Ночью я не сплю.
Лежу на кровати среди банок и коробок, смотрю в потолок и слушаю, как за стеной скрипит пол. Через некоторое время встаю и выхожу в коридор. На кухне горит одна свеча. Отец сидит за столом, перед ним чашка с остывшим чаем. Он не оборачивается.
— Не спится?
— Нет.
Я сажусь напротив.
— Он знает нашу фамилию, — говорит отец негромко, не поднимая глаз. — И адрес. Он всё записал. Он сидит на ящике и читает книгу, а сам записывает, кто где живёт. Понимаешь?
— Понимаю.
— Это страшнее, чем обрез.
Я киваю, и он поднимает на меня глаза. В свете свечи лицо у него кажется старше на десять лет.
— Я не говорю, что ты был неправ, — продолжает он. — Ты был прав. Но теперь нам надо быть осторожнее. Всем.
— Хорошо.
— И, Тёма… — Он на секунду замолкает. — Спасибо, что не закрыл глаза.
Я не сразу понимаю, о чём он. Потом вспоминаю карьер, банку на ржавой бочке, и у меня сдавливает горло.
Отец допивает холодный чай одним глотком, ставит чашку и встаёт.
— Иди спать.
Я иду. Но ещё долго лежу, смотрю в потолок и слышу, как в соседней комнате мама тихо о чём-то спрашивает, а отец так же тихо отвечает. Их голоса долго не стихают.
Глава 14
Бабушка меняется не сразу. Сначала по мелочам, так, что можно сделать вид, что не заметил.
Во вторник она не может найти слово. Сидит за столом, крутит в пальцах ложку и говорит: «Подай мне эту… ну… для чая».
— Ложку? — подсказывает мама.
— Ложку. Конечно, ложку.
В среду она долго стоит в коридоре перед шкафом и спрашивает, где её платок, хотя платок на ней. В четверг ночью мы с Дашей слышим из кухни шорох. Бабушка стоит в темноте у окна, смотрит во двор и тихо говорит сама с собой: «Домой. Мне надо домой. Там куры не кормлены».
Мама каждый раз отвечает одинаково: ровно, ласково, как говорят с ребёнком. «Ты дома, мам. Ты у нас. Пойдём чай пить». Отец молчит, только после каждого такого случая уходит в комнату, закрывает за собой дверь и долго оттуда не выходит.
Даша держится дольше всех. Каждый вечер она садится рядом с бабушкой и читает ей вслух: сначала какие-то рассказы про деревню, потом сказки, которые бабушка когда-то читала ей сама. Бабушка слушает, улыбается, кивает в нужных местах.
— Хорошо читаешь, девочка, — говорит она в пятницу вечером.
Даша замолкает на полуслове, потом тихо спрашивает:
— Ба, я тебя не утомила?
— Нет-нет. Читай. Мне нравится, как ты читаешь.
Даша читает дальше. Голос у неё ровный, только книжка в руках чуть дрожит.
В субботу утром всё случается за завтраком.
На кухне пахнет кашей. Мама разливает её по тарелкам, отец сидит с кружкой, я нарезаю хлеб, вернее, то, что от него осталось. Даша входит последней, ещё в пижаме, с растрёпанной косой, и сразу идёт к бабушке.
— Доброе утро, ба.
Бабушка поднимает на неё глаза. Улыбается вежливо, чуть растерянно, как улыбаются незнакомым людям в гостях.
— Здравствуйте, девочка. А вы чья?
Половник в маминой руке замирает над тарелкой.
— Ба, — говорит Даша. — Это я. Даша.
— Даша? — Бабушка задумчиво морщит лоб. — Дашенька у нас маленькая. Вот такая. — Она показывает рукой на уровень стола. — С бантиками. А вы большая уже.
— Ба…
— Вы, наверное, соседская. Ничего, ничего, садитесь, кашу будем.
Даша стоит, не шевелясь. Лицо у неё становится белым и странно взрослым. Потом она разворачивается и выходит из кухни. Не бежит, не хлопает дверью, просто выходит, и слышно, как в коридоре тихо закрывается дверь её комнаты.
Отец поднимается со стула, но мама качает головой, и он садится обратно.
Бабушка с любопытством оглядывает нас. Её взгляд скользит по отцу, по мне, останавливается на маме.
— А вы тоже здесь живёте? — спрашивает она.
Тишина.
Я смотрю на маму. Она стоит с половником в руке, неподвижная, прямая, и я вижу, как у неё белеют пальцы на ручке. Потом она аккуратно, не торопясь, ставит половник на подставку.
— Живу, мам, — говорит она ровно. — Я Люда.
— Люда… — Бабушка улыбается светло, чуть мечтательно. — У меня дочка Люда. Вы на неё похожи. Такая же серьёзная.
— Конечно, — отвечает мама. — Давай чай пить.
Она наливает бабушке чай, и рука у неё не дрожит, ни разу, ни на секунду. Она ставит чашку, придвигает сахарницу, поправляет салфетку, потом садится и смотрит в свою тарелку. Спина у неё прямая, как доска.
Она не плачет.
Я знаю свою маму. Она плакала, когда у отца в прошлом году умер дядя, плакала над фильмами, над собачками на открытках, плакала, когда я съезжал, думая, что я не вижу. Сейчас она не плачет. Это страшнее любых слёз.
После завтрака мама берёт аптечку и говорит:
— Мам, давай мы тебе повязку сменим. Уже три дня одна и та же.
— Не трогай, — говорит бабушка.
— Мам…
— Не надо. — Голос у неё вдруг становится тонким и испуганным. Она прячет левую руку под стол, прижимает к себе. — Не надо, не надо. Это моё.
Мы с отцом переглядываемся.
— Валентина Фёдоровна, — мягко говорит отец. — Давайте я помогу. Будет быстро.
— Ты кто?
— Лёша. Зять ваш.
— А-а. — Она смотрит на него долго, недоверчиво. Потом медленно, как будто сдавшись, достаёт руку из-под стола и кладёт на колени. — Только осторожно.
Мама садится рядом, берёт её руку в ладони и начинает разматывать бинт, серый, тугой, засохший, слой за слоем. Я пытаюсь отвернуться, но не могу.
Последний слой присох к коже, и мама смачивает его водой, потом осторожно отлепляет. Бабушка не двигается, только дыхание у неё становится прерывистым.
Под бинтом, на предплечье, чуть выше запястья, я вижу укус.
Это не царапина. Это полукруг глубоких ям, словно кто-то прижал к руке штамп из зубов: сверху ряд, снизу ряд. Края у них чёрные, между ними жёлтая корка, а вокруг кожа вздулась и посинела. Рана не заживает, она словно застыла на полпути, и от неё идёт слабый, сладковатый запах, от которого меня мутит.
У меня в глазах темнеет, с краёв, и я хватаюсь за край стола. Раз, два, три.
Мама ничего не говорит. Она смотрит на руку так, как смотрят на письмо, которое боялись открыть.
— Мам, — произносит она наконец, тихо. — Кто это сделал?
Бабушка смотрит на свою руку, потом на маму.
— Упала, — говорит она. — О крыжовник.
— Мам, это не крыжовник.
— Крыжовник. Он колючий, зараза.
— Валентина Фёдоровна, — говорит отец, и голос у него хриплый. — Это не крыжовник.
Бабушка вдруг тихо, тоненько всхлипывает.
— Я не помню, — шепчет она. — Я не помню, как. Я упала. Не ругайте меня, пожалуйста.
И мама, не отпуская её руки, подаётся вперёд и обнимает её за плечи, прижимает к себе. Говорит что-то негромко, ласково, и бабушка постепенно успокаивается и затихает.
Позже, когда бабушка засыпает на диване в гостиной, накрытая пледом, а новая повязка лежит на её руке белой полоской, мы сидим на кухне втроём: мама, отец и я. Даша так и не вышла из своей комнаты, а мы не стали её торопить.
— Это укус, — говорит отец.
— Нет, — отвечает мама.
— Люда, я видел.
— Нет.
— Тёма. — Отец поворачивается ко мне. — Ты ведь тоже видел.
Я молчу, потом говорю то, что должен был сказать давно.
— Я видел такое. Две недели назад, во дворе моего старого дома. Старик, который сидел на лавочке, тот, из первого подъезда, он укусил дочь за руку. Когда она пыталась его увести. Потом она спрятала руку, когда приехала полиция. Никому не сказала.
— Ты мне не рассказывал.
— Я не знал, что это важно.
— Что за старик?
— Николай Григорьевич. Он тоже… Он тоже забывал. Всё забывал.
Отец закрывает лицо ладонью.
— Петя, — говорит он глухо. — Это Петя. Он её укусил.
— Не знаем, — упрямо отвечает мама.
— Мы знаем, Люда. Он стоял у забора, я видел, как она его кормила. Я видел его руку на доске. — Он убирает ладонь, и лицо у него серое. — Я видел и промолчал. Позволил ей к нему ходить.
— Ты не мог её остановить.
— Мог. Мог запретить. Мог заколотить калитку.
— Тогда бы она вылезла в окно.
Отец ничего не отвечает. Мама складывает руки на столе.
— Нужно позвонить, — говорит он наконец, тише. — По тому номеру из памятки. Сто двенадцать. Пусть приедут. Её посмотрят.
— Нет.
— Люда…
— Нет. — Она поднимает на него глаза, и я вижу в них то, чего никогда раньше не видел: холодную твёрдую решимость. — Они её заберут. Я слышала, что там делают. Туда привозят, и оттуда не выпускают. Я не отдам её.
— А если это заразно?
— Если заразно, мы уже заразились. Мы с ней десять дней в одной квартире, из одной посуды едим.
Он молчит.
— Я не отдам, — повторяет мама. — Она моя мать. Если ей нужно умереть, пусть умрёт дома. Среди своих.
— Люда.
— Не надо. Я не буду плакать, Лёша. Если я заплачу, она решит, что случилось что-то страшное. А она и так напугана.
Отец долго смотрит на неё, потом протягивает руку через стол и берёт её ладонь в свою.
— Хорошо, — говорит он. — Не позвоним. Пока.
— Пока, — соглашается мама.
— Но правила будут. Её посуда отдельно. Руки моем после каждого раза. И Дашу с ней одну не оставляем.
— Хорошо.
— И, Тёма, — он смотрит на меня, — ты никому не говоришь. Ни Нине Андреевне, ни Геннадию. Никому.
— Не скажу.
Теперь я понимаю жену старика-шахматиста из моего старого дома, которая просила никому не рассказывать. И Ларису, и всех, кто молчит. Они молчат не от трусости: они не могут отдать тех, кого любят.
Даша выходит из комнаты только к вечеру. Глаза у неё красные, лицо опухшее. Я нахожу её на лестнице между этажами: она сидит на ступеньке, обхватив колени руками, и смотрит на стену.
Я сажусь рядом, на ступеньку ниже.
— Она не помнит меня, — говорит Даша, не поворачивая головы.
— Помнит. Просто не всегда.
— Нет. Она помнит меня маленькой. С бантиками. А такую не помнит. — Она сглатывает. — Я не хочу, чтобы она меня забыла, Тём.
— Я знаю.
— Я хочу, чтобы она помнила, что я выросла. Что я теперь могу читать ей сама. Что я большая.
— Она знает.
— Откуда?
— Потому что ты ей читаешь. Она не знает, как тебя зовут, но она знает, как ты читаешь. Она сказала: «Мне нравится, как ты читаешь».
Даша молчит, потом медленно, двумя пальцами, берёт меня за рукав и держит: не прижимается, не плачет, просто держит. Мы сидим так минут десять, пока наверху не хлопает чья-то дверь.
Ночью я встаю попить воды и вижу полоску света под дверью гостиной.
Дверь приоткрыта, и я заглядываю в щель. Бабушка лежит на диване с открытыми глазами и смотрит в потолок. Рядом на стуле сидит мама и расчёсывает ей седые волосы старой деревянной расчёской, медленно, бережно, прядь за прядью, как бабушка, наверное, когда-то расчёсывала её саму.
— Хорошая у меня дочка, — вдруг тихо говорит бабушка, глядя на потолок. — Людочка. Умная. Красивая.
— Спасибо, мам, — отвечает мама.
— Ты на неё похожа.
— Знаю.
Мама наклоняется, целует её в лоб, потом отворачивается к окну и закрывает рот ладонью. Плечи у неё мелко-мелко дрожат, но она не издаёт ни звука.
Я тихо отхожу от двери и ложусь, так и не попив воды.
Глава 15
В воскресенье отец прикручивает к двери гостиной щеколду.
Делает это молча, днём, пока бабушка спит. Достаёт из коробки отвёртку, щеколду и шурупы, замеряет, отмечает карандашом, и всё это с таким видом, будто чинит обычную дверь в обычной квартире. Мама стоит в коридоре, прислонившись спиной к стене, и смотрит на его руки. Он вкручивает последний шуруп, проверяет, как ходит задвижка, и вздыхает.
— На ночь, — говорит он. — Только на ночь. Чтобы не ушла.
— Я знаю, Лёша.
— Я не хочу.
— Я знаю.
Вечером, когда мама ведёт бабушку укладываться, та вдруг останавливается в дверях гостиной, смотрит на щеколду и кивает.
— Правильно, — говорит она. — Правильно, Лёша. Так надо.
Мама отворачивается и уходит на кухню. Позже, ночью, задвижка щёлкает коротко и сухо, как маленький выстрел.
Я просыпаюсь в третьем часу ночи, потому что слышу своё имя.
— Тёма… Тёмушка…
Голос тихий, ровный, идёт откуда-то из-за стены. Я лежу в темноте и некоторое время не понимаю, снится ли мне это. Потом встаю, натягиваю футболку и выхожу в коридор. Квартира спит: из спальни родителей доносится храп отца, у Даши в комнате тихо.
— Артёмка, — снова зовёт голос. Теперь он совсем рядом, за дверью гостиной. — Ты там? Подойди, родной.
Я подхожу и прикладываю ладонь к двери.
— Бабуль?
— Открой.
— Папа сказал…
— Я знаю, что сказал. — В её голосе слышится что-то прежнее, ясное, давно мне знакомое, и от этого у меня сжимается сердце. — Открой, Артёмка. Мне надо с тобой поговорить. Пока я ещё я.
Я стою секунд десять. Потом поднимаю щеколду.
Бабушка сидит на диване, в длинной ночной рубашке, с аккуратно причёсанными седыми волосами. Руки лежат на коленях, левая в белой повязке. В свете луны из окна лицо у неё светлое и спокойное, и, когда она поднимает на меня глаза, я вижу в них то, чего не видел уже неделю: узнавание.

