
Полная версия:
Моя служанка
Маргарита Тимофеевна поглядела на девочку, которая сидела рядом, у самых ее ног, и возилась с тряпичной куклой, что-то ей выговаривая на своем певучем языке — строго, заботливо, точь-в-точь, как выговаривала бы мать. Светлые кудряшки золотились в свете настольной лампы.
— Светланой назовём, — сказала она вдруг. — Гляньте, какая светленькая. Волосики — чисто солнышко. Вот и будет Светлана. Света.
Нина Петровна посмотрела на девочку, на ее кудри — и впервые за все утро улыбнулась.
— А что, хорошо. Пусть будет Светлана. Светлая, значит. — Она обмакнула перо и стала писать, выводя буквы крупно, старательно. — Дай-то бог, чтобы и судьба у нее была светлая.
— Дай-то бог, — сказала Маргарита Тимофеевна и незаметно, под столом, перекрестила девочку.
Так у девочки, которую неизвестный человек в темном пальто бросил морозным утром на чужом пороге, появилось новое имя. Своё, настоящее, она уже начала забывать. Оно ещё жило в ней, но всё глубже, всё тише.
А то, что дали ей здесь, в старом особняке под городом Лугой, — Светлана — прижилось быстро, как прижилась и сама она в сердце Маргариты Тимофеевны.
К весне Света уже болтала по-русски вовсю, чисто, без особого акцента, как болтают только дети, — и почти совсем перестала говорить на своем. Круглые, певучие слова уходили из нее днем за днём, тихо, без страха.
Только по ночам, засыпая, девочка иногда шептала во сне другие, певучие, круглые слова — и никто в детском доме не знал, что так она разговаривает с мамой.
По-итальянски.
Глава 3. 12 лет назад. Луга
Сегодня у Светы дня рождения. Ей исполнилось шесть лет.
На самом деле она не знала, когда у нее день рождения. Но здесь, в детском доме, решили отметить его в тот день, когда ее сюда привели. Сегодня ровно три года с тех пор, как она оказалась здесь. Половину жизни назад. Хотя ей кажется — вся жизнь, потому что до этого дня в ее памяти нет ничего. Ни лиц, ни комнат, ни голосов. Только чёрная, теплая, мягкая ткань, как под одеялом с головой.
Проснулась она рано, ещё до подъёма. В спальне было серо и холодно, батарея под окном чуть теплая, а по стеклу с той стороны ползли снежные узоры — в Луге с ночи мороз крепчает. Восемь кроватей, восемь одинаковых серых одеял, восемь девчонок. Кто-то сопел, кто-то бормотал во сне. Ленка Пахомова, как всегда, свесила руку до самого пола.
Света лежала и смотрела на потолок. Над дверью потолок был в разводах — каждую весну там протекало, и пятно стало похоже на птицу. Или на облако. Или на женщину в платке — если долго смотреть и не моргать.
Ее мучил один и тот же вопрос. Каждый день, буквально каждый: почему она здесь? Где ее родители и почему они ее не забирают?
Маму она почти не помнит. Иногда во сне ей казалось, что она видит ее лицо. И лицо папы. Кто-то наклонялся к ней сверху, и от этого кого-то пахло сладким, и он что-то говорил, и смеялся. Но, проснувшись, она не могла вспомнить ни одной чёрточки. Ни глаз, ни рта, ни цвета волос. К утру осталось только щемящее, горькое чувство — как будто кто-то очень сильно любил ее, а потом перестал.
Но она почему-то была уверена: родители ее очень любят. Или любили.
Возможно, они умерли.
Иначе почему они до сих пор не забрали ее?
Сначала она всё время ждала. Стояла у окна в коридоре второго этажа, там, где виднелись дорога и остановка автобуса, и ждала. Всем говорила, что папа и мама скоро ее заберут. Что они просто заблудились. Что папа у нее большой и сильный и сейчас придёт. Дети сначала верили, потом смеялись, потом перестали слушать. День проходил за днём, и автобус привозил кого угодно — тёток с сумками, дядьку в брезентовом плаще, воспитательницу Нину Павловну с сеткой картошки, — но не ее родителей.
И однажды зимой, стоя у этого окна, она подумала: они умерли.
Мысль оказалась очень страшной. И в то же время очень простой и логичной. Это объяснило всё. Это значило, что ее не бросили. Что ее любили. И что теперь ее не заберут — и можно больше не ждать.
От этого было проще. Проще смириться с детдомовским настоящим.
В детском доме не было плохо. Ее никто не обижал. Сотрудники по-своему любили детей — кто как умел: одни: строго, другие устало, третьи с конфетой в кармане халата. Больше всех, конечно, любила баба Рита. Именно ей несколько лет назад передали Свету в руки. С тех пор баба Рита стала ее семьёй.
Но всё равно — как бы ни старались взрослые, — внутри у Светы всегда было одно и то же пустое место. Тоска по дому, которого у нее не было. Она даже не знала толком, что это такое — настоящая семья. Знала только, что у нее этого нет.
Подъём. Тётя Валя, ночная нянечка, прошла в спальню и щёлкнула выключателем.
— Подъём, красавицы. Ноги в тапки, зубную щётку в зубы.
Заскрипели кровати. Ленка Пахомова застонала и накрылась одеялом с головой. Умывальник в конце коридора — длинный, жестяной, на восемь кранов, и вода в нем такая холодная, что зубы ломает. Заправить кровать так, чтобы одеяло было без единой складки, а подушка не съехала — а то Нина Павловна потом одним движением стянет всё на пол. Переодеться в казённое: колготки, платье, сверху кофта, потому что зимой холодно.
В коридоре пахло мокрыми тряпками, хлоркой и кашей. Этот запах Света знала так же хорошо, как и свое имя.
Кстати, об имени. Светой ее назвали здесь. Волосы — светлые, почти белые, кудрявые. Хотя, если честно, к шести годам они немного потемнели. Но имя, конечно, менять не стали.
— Светка, ты сегодня именинница, — сказала Ленка, натягивая колготки. — Тебе торт будет.
— Всем будет, — сказала Света.
— Ага. Но задувать — тебе.
Это правда. Задувать свечи — ей. Загадать желание — тоже ей.
Завтрак: манная каша с комками и желтым пятном масла посередине, кусок белого хлеба, чай в алюминиевой кружке, от которого обжигаешь губы, если не успел подуть. За столами по шестеро. Стулья скребли по крашеному полу. Кто-то уронил ложку, кто-то заревел, кто-то уже успел получить по рукам от Нины Павловны.
А потом дверь из кухни открылась, и вошла баба Рита с тортом.
Торт был не покупной. Баба Рита пекла его сама, дома, и принесла в кастрюле, замотанной в полотенце, — бисквит, промазанный сгущёнкой, а сверху кривовато написано розовым кремом: «СВЕТЕ 6 ЛЕТ». Буква «Т» в конце заехала на край.
В столовой было тихо. Даже малыши перестали греметь ложками.
— Ну? — сказала баба Рита. — Чего сидим? Именинница где?
Свечи она втыкала сама, шесть штук, разноцветных, пять из них оставшихся ещё с прошлого года, чуть-чуть обгоревшие.
— Загадывай, Светланка. Только вслух не говори, а то не сбудется.
Света посмотрела на шесть маленьких огней.
«Хочу найти свою семью».
Она набрала полную грудь воздуха и дунула. Все шесть погасли разом, и по столовой поплыл легкий дымок и запах жжёного воска. Дети захлопали.
— Молодец, — сказала баба Рита и вытерла руки о фартук. — Всё сбудется.
Она сказала это так уверенно, что у Светы внутри что-то дрогнуло. И тут же — тише, тише — легло обратно.
Торт резали на восемнадцать кусков. Кому побольше, кому поменьше — Нина Павловна следила, чтобы всем досталось, особенно малышам, а то реву не оберёшься. Света свой кусочек ела медленно, отламывая ложечкой понемногу, чтобы растянуть.
— Светланка, — сказала баба Рита, — спой нам. В честь праздника-то.
— Спой, спой, — подхватили за столами.
— Спой! — заорал Витька Кораблёв, у которого весь рот был в сгущёнке.
Света отложила ложку.
Она всегда пела. Во все дни рождения, на все праздники, на Новый год, когда приезжали сотрудники с завода рядом и привозили подарки в целлофановых пакетах, — Свету выводили вперед, и она пела. У нее был голос, про который взрослые говорили: волшебный.
Она встала возле окна, потому что там было светло, положила руки вдоль тела, как учили, и запела.
Пела она про рябину, которая стоит одна и качается. Песня была старая, взрослая, детдомовская — из тех, что тут поют все и всегда. И как всегда, в столовой замолчали.
Витька Кораблёв застыл с ложкой во рту. Тётя Валя подошла к окну и стала слишком внимательно рассматривать дерево в снегу. У Нины Павловны, которая только бурчала на Пахомову, задрожал подбородок, и она вышла в коридор. А баба Рита стояла у двери, скрестив руки на груди, и смотрела на Свету так, словно ей было больно.
Голос у Светы был чистым и низким. В нем было что-то не детское. Что-то такое, отчего у взрослых перехватывало горло. Как будто пела не шестилетняя девочка, а кто-то, кто уже всё-всё про эту жизнь знал и всё простил.
Заведующая как-то сказала: «Ей бы в музыкальную школу. Ей бы педагога хорошего. Пропадёт ведь голос». Но денег на это не выделялось.
Света любила петь. Очень любила. Но почему-то ей всегда становилось от песен немного грустно. Как будто пение задевало какие-то старые раны, о которых она сама не помнила. Как будто где-то очень глубоко, совсем рядом с сердцем, лежит что-то свое, забытое, и, когда она поёт, оно поворачивается и начинает болеть.
Иногда, оставшись одна — в умывальнике, или в кладовке, или под лестницей, — она напевала не песню. Что-то другое. Без слов, вернее, со словами, которых не знала. Странные звуки, мягкие, круглые, как камешки. Они сами приходили. Она никому про это не рассказывала. Один раз запела так при Ленке, и та вытаращила глаза:
— Ты чего это? По-каковски?
— Не знаю, — сказала Света и замолчала.
И больше при других не пела так никогда.
Когда она допела про рябину, в столовой стояла тишина ещё две секунды. А потом захлопали, а Витька Кораблёв заорал: «Еще, еще!», и всё стало как обычно.
После завтрака Света нашла бабу Риту.
Хотелось бы в этот день побыть с тем, кого она считала родным.
Баба Рита была в бельевой — душной комнате, где до потолка были сложены стопки простыней, а на верёвке под лампой сушилась детская одежда. Здесь пахло хозяйственным мылом и мокрой тканью, и было тепло, потому что рядом проходила труба. Света любила эту комнату больше всех остальных комнат на свете.
Маргарита Тимофеевна сидела на табуретке и складывала наволочки. Была она грузной, с большими руками, с копной седых волос, выбившихся из-под платка, в вечном синем халате.
— Пришла, — сказала она, не оборачиваясь. — Садись, чего стоишь.
Света села на полу рядом.
— Баба Рита, — сказала Света. — Расскажи, почему я оказалась здесь.
Руки, складывавшие наволочку, на секунду остановились. И снова заработали.
— А что тебе здесь плохо? — сказала Маргарита Тимофеевна. — Крыша есть над головой, еда есть, одежда есть. Никто тебя не обижает. Чего ещё тебе надо? В мое время и в семье такой роскоши не было.
В который раз она ушла от ответа. Света знала все ее слова наперёд.
— Не плохо, — сказала Света терпеливо. — Просто расскажи, как сюда я попала. Ты знаешь моих родителей? Почему они меня оставили?
— Не знаю, милая. — Наволочка легла в стопку. — Тебя привели. Кто твои родители я не знаю.
— А кто привёл? — не унималась Света.
— Ой. — Баба Рита махнула рукой. — Не помню я уже.
— Ну баба Рита. — Света подошла плотно, уткнулась лбом ей в плечо. Пахло мылом и чем-то ещё, родным. — Ну всё ты помнишь. Ну расскажи. Ну пожалуйста. Вдруг я вырасту и смогу найти своих родных.
Маргарита Тимофеевна долго молчала. Потом положила ей руку на затылок — тяжёлую, тёплую.
— Мужчина какой-то, — сказала она наконец. — Сказал, что нашёл тебя на вокзале. Неприятный такой тип. Со шрамом на щеке. На бандюгана похож. Просто оставил тебя и ушёл.
Света отстранилась. Сердце у нее колотилось.
— Может, это был мой папа?
— Нет. Вряд ли. — Баба Рита покачала голову. — Ты его явно боялась. Плакала всё время. И лопотала что-то не по-нашему.
— Как это?
— Ну вот так. Говорила на каком-то странном языке. Мы такого не слышали.
Света замерла. В тишине капала вода с колготок на пол — кап, кап.
— Так, может, я из другой страны? — спросила она тихо.
— Может. Мне откуда знать.
— А на каком языке я говорила?
— Говорю же тебе. Не знаю я такого языка.
— А ты можешь что-нибудь сказать? Ну, притвориться? — не унималась Света. — Ну хоть словечко. Хоть как это звучало.
— Нет. — Маргарита Тимофеевна вдруг встала, и табуретка скрипнула. — Всё, хватит расспросов. Иди поиграй во что-нибудь.
Она вернулась к верёвке и стала перевешивать одежду — ту, что и так висела ровно.
Света постояла ещё немного в дверях. Ей показалось — только показалось, — что у бабы Риты покраснела шея над воротом халата.
— Баба Рита.
— Ну что тебе?
— Спасибо за торт.
Маргарита Тимофеевна ничего не ответила. А когда Света уже вышла в коридор, сказала ей вслед, негромко:
— Иди, иди. Именинница.
К обеду стало теплее и Света вышла во двор, села на качели в дальнем углу двора. Она качалась и думала. Она все время ждала, что вот сегодня ее родители придут за ней. Ждала-ждала. Но чем больше дней проходило, тем меньше оставалось надежд. Пора, наверное, перестать ждать. Пора смириться. Родители умерли — она так решила, и уже стала привыкать к этой мысли, как привыкают к тесным ботинкам.
Но.
Она говорила на другом языке.
Она — маленькая, трехлетняя — стояла в чужой комнате и говорила слова, которых здесь никто не понял. Значит, эти слова откуда-то взялись. Значит, кто-то их ей сказал. Значит, был какой-то дом, и в этом доме говорили так, и все там говорили именно так. Значит, она из другой страны.
От этой мысли у нее внутри что-то раскрылось и стало горячо.
А если есть другая страна — значит, там кто-то есть. Не мама и не папа, ладно, пусть их нет. Но, может, у нее есть тётя. Или бабушка. Или сестра. Настоящая сестра, старшая, которая тоже помнит эти слова.
Она попыталась вспомнить хоть одно слово. Хоть какое-нибудь. Закрыла глаза, зажмурилась изо всех сил, до цветных пятен.
Только — очень далеко, на самом краю, там, где кончается память, — женский голос. Он не говорил. Он пел. И мелодия была не отсюда: не про рябину, не про ёлочку, а какая-то другая, тёплая, качающаяся, как вода.
Света открыла глаза. По щекам текло, и она сердито вытерла их варежками, потому что плакать в шесть лет уже стыдно. Она уже большая.
«Ладно», — сказала она себе. Пусть за ней никто не придет. Она вырастет, и сама найдёт свою семью. Сейчас она маленькая, и ее не пустят даже за ворота. Но она вырастет. Она обязательно вырастет — все вырастают. И тогда она поедет. Через всю страну, через все страны, по морю, если надо. Она поедет в каждый город и будет петь на улицах ту самую мелодию, которую поют только у нее дома. И однажды кто-нибудь остановится, услышав. Кто-нибудь обернется и посмотрит на нее как-то не так. Он узнает эту мелодию. В этом городе она и будет искать свою семью и обязательно найдет.
Так она и сидела на качелях, пока не позвали на полдник.
Ей было шесть лет, и она загадала желание, и никому его не сказала.
Глава 4. Ключ от новой жизни
Она проснулась в пять — задолго до того, как в спальнях зашевелятся младшие, задолго до того, как в коридоре начнут ходить дежурные. Проснулась резко, будто кто-то тронул за плечо.
За окном стоял июнь. Белый, светлый, ненастоящий — такой, в котором ночи не бывает вовсе, а есть только долгие сиреневые сумерки, переходящие в такой же сиреневый рассвет. В парке за домом кричала какая-то ошалевшая от счастья птица.
Света лежала, глядя на пятно на потолке — то самое, похожее то на облако, то на птицу, то на женщину, которое она разглядывала лет с шести, — и думала: вот и всё.
Вот и всё. Закончилась одна часть её жизни. И начинается другая.
Она села, спустила ноги на холодный крашеный пол и посмотрела на свой чемодан. Он стоял у двери со вчерашнего вечера — старый, коричневый, с потёртыми углами, дважды перетянутый бельевой верёвкой, потому что замок держал через раз. Вещей в нём было немного. Две юбки, три кофты, зимнее пальто, перешитое Маргаритой Тимофеевной из своего, стопка учебников, обвязанных шпагатом, тряпичная кукла с вышитыми глазами — единственное, что она разрешила себе взять из детства. И конверт с направлением, паспортом и справкой о том, что Лужская Светлана Ивановна, восемнадцати лет, воспитанница детского дома, выпускается и направляется в город Санкт-Петербург, где ей предоставляется комната в коммунальной квартире.
Комната. Своя. От этой мысли у неё холодели ладони.
Внизу, в большом зале, уже пахло кофе — настоящим, из жестяной банки, который Нина Петровна держала в сейфе и доставала два раза в год: на Новый год и на выпуск.
Камин не топили — лето, — но Маргарита Тимофеевна всё равно сидела возле него, на низкой скамеечке, той самой, на которую пятнадцать лет назад посадила закоченевшую девочку в чужом пальто. Она сильно сдала за эти годы. Узел на затылке стал совсем белым, спина округлилась, руки тряслись мелко, незаметно, и она прятала их в передник, когда замечала, что Света смотрит.
— Ну, — сказала она, не оборачиваясь. — Собралась, ласточка?
— Собралась, ба.
— Носки шерстяные положила? В Питере сыро. Там сыро, я знаю, я в семьдесят девятом ездила.
— Положила.
— А иголку с нитками? Пуговица оторвётся — что делать будешь?
— Ба.
— Что «ба»? — Маргарита Тимофеевна наконец повернулась, и Света увидела, что глаза у неё красные. — Что «ба»? Сколько лет я тут сижу, и каждый год вас отсюда отпускаю, и каждый год одно и то же: иголки не взяли, носков не взяли, соли не взяли, а потом звонят — баба Рита, а как борщ варить?
Она говорила сердито, отрывисто, а руки у неё дрожали уже открыто, и она их больше не прятала.
Света опустилась перед ней на корточки — как когда-то, давным-давно, в другой жизни, опускалась перед маленькой девочкой другая женщина, которой Света не помнила, — и взяла эти сухие, жёсткие, всю жизнь работавшие руки в свои.
— Ба, — сказала она тихо. — Я не забуду тебя.
— Все так говорят.
— А я не забуду.
— Все не забывают. Первый год. — Маргарита Тимофеевна шмыгнула носом и отвернулась. — Первый год ездят каждый месяц, звонят, а потом реже, а потом на праздники, а потом открытку пришлют — и всё. И правильно. Так и надо. У вас своя жизнь.
— Ба, посмотри на меня.
Она не смотрела.
— Маргарита Тимофеевна, — сказала Света строго, и старуха вздрогнула, потому что полным именем её эта девочка не называла. — Посмотри на меня.
Та подняла глаза.
— Ты меня подобрала на пороге, — сказала Света. — Ты меня отогрела. Ты со мной по ночам сидела, я знаю, мне девочки рассказывали, я не помню, а они помнят. Ты мне пальто из своего перешила, а сама третью зиму в телогрейке ходишь, думаешь, я не вижу? — Голос у неё дрогнул, но она продолжала, упрямо, как всегда, когда решала что-то для себя окончательно. — Я буду приезжать. Каждый месяц. И звонить. А как устроюсь, как работать начну — я тебе денег буду присылать. И крышу в правом крыле мы починим. И камин этот твой чёртов новый дымоход получит, а то Пал Палыч его уже одной верой чистит.
Маргарита Тимофеевна засмеялась — коротко, и смех тут же сорвался.
— Ох ты, хозяйка нашлась, — выговорила она. — Крышу она починит. Восемнадцать лет девке.
Она притянула Свету к себе, ткнулась подбородком ей в макушку, в светлые кудри, которые за пятнадцать лет так и не потемнели. — Восемнадцать. Господи. А была вот такусенькая, ледышка, в одном башмачке.
Они сидели так — старая женщина на скамеечке и взрослая девочка у её колен, — и обе плакали, и обе делали вид, что это не плач, а просто пыль, просто в глаз попало, просто дым, хотя камин не топили с апреля.
— Ты пой там, — сказала вдруг Маргарита Тимофеевна.
— Что?
— Пой, говорю. Ты когда поёшь, у тебя лицо делается… — Она пошевелила в воздухе пальцами, ища слово, не нашла и рассердилась. — Ну, делается и делается. Пой. Не бросай.
Прощались во дворе, у ворот. Вышли все — и повариха Люба, и Пал Палыч в чистой рубахе, надетой явно по случаю, и малыши, которых Света последние два года укладывала спать, потому что ночная нянечка не справлялась одна, и Нина Петровна.
Заведующая постарела меньше всех. Такая же прямая, такая же строгая, только теперь совсем седая, и всё тот же серый костюм — Света подозревала, что у неё их три, одинаковых.
— Лужская, — сказала Нина Петровна.
— Да, Нина Петровна.
— Направление не потеряй. Потеряешь — комнату не получишь, будешь на вокзале ночевать, а я тебя оттуда вытаскивать не поеду, у меня своих дел полно.
— Не потеряю.
— В институт поступай на бюджет. Платно я тебя не потяну, и никто не потянет.
— Поступлю.
Нина Петровна помолчала. Потом сняла очки, протёрла их платком и надела снова.
— Ну, — сказала заведующая уже совсем другим голосом, деловым и сухим, за которым прячут грусть. — Иди. Автобус в восемь утра, а тебе ещё до станции полчаса топать.
И вдруг, неожиданно для всех и, кажется, для себя самой, коротко и крепко обняла её.
— Держись там, — сказала она Свете в ухо. — Ты у нас упрямая. Это хорошо. Упрямые не пропадают.
Она вышла за ворота и остановилась.
Ворота были чугунные, старые, ещё господские, с завитушками, в которых у левого столба недоставало одного листа — Вовка Гринёв в девятом классе выломал, за что получил от Нины Петровны так, что помнил, наверное, до сих пор. Света оглянулась. Особняк стоял, как всегда стоял, — облупленный, жёлто-белый, с колоннами, которые никто не красил лет сто. В окне второго этажа кто-то махал рукой. Кажется, Танька.
Внутри у Светы было сразу три чувства, и они не мешали друг другу, а как-то умещались все.
Печаль — густая, тяжёлая, как варенье. Здесь остались пятнадцать лет. Здесь остался камин. Здесь осталась баба Рита, и Света уже знала, знала совершенно точно, что каждый раз, приезжая, будет находить её чуть-чуть более старой, и что однажды приедет, а её и вовсе нет.
Страх — холодный, тонкий, где-то под рёбрами. Потому что дальше — сама. Совсем сама.
И третье.
Третье было такое огромное, такое незнакомое, что она не сразу подобрала ему имя, а когда подобрала, чуть не рассмеялась вслух посреди пустой дороги.
Свобода.
Она подхватила чемодан — верёвка тут же врезалась в ладонь — и пошла к станции. Быстро, широко, размахивая свободной рукой. Через сто шагов она уже мурлыкала себе под нос. Через триста — пела в голос, потому что дорога была пуста, потому что июнь, потому что восемнадцать лет, потому что впереди Петербург.
В жилищном отделе усталая женщина порылась в бумагах, вздохнула и сказала:
— Пойдёшь в коммуналку вот по этому адресу. Комната освободилась, жилец помер. — Она сказала это так буднично, что Света даже не успела испугаться. — Центр, между прочим. Другие о таком мечтают.
Центр.
Она шла от метро пешком, сверяясь с бумажкой, и не понимала, куда попала. Дома здесь были не дома, а какие-то дворцы, посеревшие от времени, с лепниной, с атлантами, с гулкими арками, за которыми открывались дворы-колодцы, где небо оставалось только квадратиком высоко вверху. Пахло пылью, кофе и почему-то ванилью — из подвального окошка, где была пекарня.
Дверь парадной оказалась тяжеленной, с пружиной. Лестница — широкой, с истёртыми до впадин мраморными ступенями и коваными перилами. Четвёртый этаж. Восемь звонков у двери, и над каждым — фамилия, написанная разным почерком, от руки, на разных бумажках, некоторые пожелтели так, что не разобрать.
Лужской среди них не было. Ещё не было.
Дверь ей открыла женщина в халате, оглядела с ног до головы, сказала: «А, новенькая, проходи», — и ушла, шлёпая тапками по бесконечному тёмному коридору, где на стенах висели три велосипеда, корыто и чьи-то лыжи.
Комната была в конце.
Света вошла, поставила чемодан и застыла.
Комната была ужасная. Обои — старые, в бледный цветочек, местами отставшие от стены пузырями. Линолеум — потрескавшийся, вздутый горбом посередине, вытертый у двери до дыры. Потолок высокий, метра четыре, с остатками лепного бордюра, и по бордюру шла трещина. В углу стояла железная кровать с панцирной сеткой, у стены — стол, шкаф без одной дверцы и табурет. Пахло пылью и старой бумагой.
А ещё в комнате было солнце.
Окно — огромное, от подоконника почти до потолка, — выходило прямо на улицу, на юг, и в него било полуденное июньское солнце, всё целиком, без остатка, и пылинки крутились в этом свете медленными золотыми водоворотами.
Света подошла и, повозившись со шпингалетом, распахнула створки.
И город хлынул внутрь.
Гудки. Шаги. Чей-то смех внизу. Скрежет трамвая на повороте. Голубь, взлетевший с карниза с таким шумом, будто кто-то встряхнул простыню. Обрывок музыки из проезжающей машины. Далёкий, невнятный, огромный гул миллионов чужих жизней, которые шли сами по себе, не зная о ней, не спрашивая её ни о чём, ничего от неё не требуя.

