
Полная версия:
Соляной тракт
«Д».
Я стоял над крышкой и смотрел на неё, а Зждана стояла рядом и молчала.
— Замок, — сказал я. — На делёжке замок.
— Да.
— Сорок лет, — сказал я. — Тракт мёртвый, по нему никто не ходит, а на делёжке новый замок.
Зждана наклонилась и потрогала его пальцем.
— Не новый, — сказала она. — Смазанный. Ему лет десять, а может, и двадцать: он не ржавый, потому что его мажут.
— Кто мажет?
— Тот, кто стоит, — сказала Зждана.
Ветер качнул журавль, и он заскрипел.
Я сел у колодца, достал тетрадь и стал считать — потому что когда мне страшно, я считаю.
Сто десятая верста. Отсюда идёт ток на юг, к варницам, — это тот, который берёт Смола. Отсюда же, по моим расчётам, должен идти ток на север, под трактом, — и он сухой.
Значит, на делёжке есть то, чем один ток отделяют от другого. Крышка, замок, заслонка, камень — что-то есть. И это что-то стоит сорок лет, и его мажут.
— Зждана, — сказал я. — Если мы снимем замок и откроем заслонку, что будет?
— Или тракт оживёт, — сказала она. — Или варницы встанут.
— Или и то и другое сразу, — сказал я. — Только в разное время.
Она села рядом.
— Глеб, а тебе не приходит в голову, — сказала она, — что замок висит не для того, чтобы кто-то не вошёл, а для того, чтобы никто не узнал, что внутри?
Я посмотрел на бирку с буквой «Д».
— Приходит, — сказал я.
И тут за нашими спинами кто-то кашлянул.
Мы обернулись.
На тракте, в двадцати шагах, стоял человек в дорожном кафтане, с сумкой через плечо, и смотрел на нас спокойно и внимательно, как смотрят, когда застали за делом, которое и так знали.
— Доброго дня, — сказал он. — Вы, стало быть, и есть хранитель Ветров?
— Я.
— А я подьячий палаты, — сказал он и достал из сумки лист. — Мне велено описать всё, что на сто десятой версте, и всё, что вы тут сделаете.
Глава 6. Второй котёл
Подьячего звали Тихон Маркелович, и он был не из тех людей, которых можно прогнать.
— Мне велено описывать, — сказал он, когда я предложил ему идти спать. — Я и описываю. Вот тут у меня лист, а на листе: «сто десятая верста, яма, крышка лиственничная, замок, бирка». Всё как есть.
— А зачем палате яма на тракте?
— Не знаю, — сказал он с удовольствием. — Мне велено описывать, а не знать.
Он устроился у нас на стане, в избе для приезжих, и каждый день ходил за мной с листом и чернильницей, висящей на поясе, и записывал всё: сколько я отмерил, сколько снял, что сказал Фрол, сколько раз я ударил молотком.
— Тихон Маркелович, — сказал я на третий день. — А вас не смущает, что вы пишете про меня больше, чем я делаю?
— Не смущает, — сказал он. — Потому что в конце каждого месяца я сдаю лист, и в листе должно быть видно, что я был.
Мы с ним потом сработаемся, но тогда я его едва терпел.
А дело у меня было такое.
Мне нужно было узнать две вещи, без которых весь мой счёт ничего не стоил.
Первая: сколько на самом деле дров нужно, чтобы выпарить пуд соли, если жильное тепло не идёт вовсе. Вторая: сколько эта соль будет стоить — потому что Смола назвал мне полкопейки с пуда, и я ему не поверил.
Почему не поверил — объясню.
Смола сказал: полторы сажени дров на пуд. Я это записал и потом всю ночь пересчитывал, потому что сойтись не мог. Полторы сажени — это саженный штабель, в три аршина на сажень; это, по здешним ценам, шестьдесят копеек. Пуд соли в Усть-Соли — две копейки. Значит, выходит, что Смола тридцать лет продаёт соль в тридцать раз дешевле, чем ему обходится варка. Так не бывает.
— Фрол, — сказал я утром. — Пойдём на дровяник.
Дровяник стоял за Нижним станом: навес, а под навесом поленница длиной в двадцать саженей и высотой в две.
— Сколько тут? — спросил я.
— Полторы тысячи саженей, — сказал Фрол. — Мы ставим с осени на весь год, чтобы зимой не возить.
— И хватает?
— Хватает. — Фрол подумал. — Почти. В межень докупаем.
— На сколько чанов?
— На все восемнадцать.
Я сел на чурбак и стал считать, и на этот раз всё сошлось с первого раза.
Полторы тысячи саженей на восемнадцать чанов — восемьдесят три сажени на чан в год. Чан варит триста дней, стало быть, четверть сажени в сутки. А в сутки чан даёт тридцать пудов — значит, на пуд уходит одна сто двадцатая сажени.
Одна сто двадцатая.
— Смола мне сказал «полторы сажени на пуд», — сказал я Фролу.
— Смола? — Фрол удивился. — Он же сам эту поленницу ставит.
— А он в ней считает?
— Он в книге считает.
Я не стал ничего говорить. Я сидел и думал, как это могло случиться, и, кажется, понял.
Смола взял цифру «полторы сажени» из старой записи, где считали не на пуд, а на выварку: полторы сажени на выварку, то есть на чан. Деды писали «выварка», а он прочёл «пуд». И сорок лет боялся дров, которых было в сто двадцать раз меньше, чем он думал.
— Фрол, — сказал я. — А сколько стоит сажень?
— Сорок копеек. — Фрол подумал. — С доставкой — сорок две.
Я посчитал на доске.
Одна сто двадцатая сажени по сорок две копейки — это треть копейки на пуд. С доставкой, с подвозом, с тем, что дрова надо ещё свалить и распилить, — пусть копейка. Пуд соли в Усть-Соли стоит две. С дровами он станет три.
Три копейки.
Я сидел на чурбаке и смотрел на поленницу, и во мне было то чувство, которое бывает, когда разбираешь машину и вдруг видишь, что её сломал не износ, а одна перевёрнутая шайба.
— Фрол, — сказал я. — А если мы поставим котёл и будем варить на дровах, вы сможете?
— Сможем, — сказал Фрол. — Мы так и варим, когда жила ослабнет.
— А почему не всегда?
— Потому что дрова дорогие, — сказал Фрол. И добавил, подумав: — Так говорят.
— А ты сам считал?
Он помолчал.
— Нет.
Вот с этого и начался второй котёл.
Котёл мы поставили на Нижнем стане, в сарае, где раньше держали рогожу, и он был не чан, а медный котёл в два ведра — я хотел не варить, а мерить.
Четыре ведра рассола. Крепость — двадцать девять. Огонь под котлом — ровный, чтобы не бурлило.
И рядом — весы, которые я сделал из палки и двух гирь: гирями были камни, взвешенные Фролом на станционных весах, а палка была коромыслом.
Мы варили четыре раза.
Первый раз — с доливом реки, как делают на стане. Вышло полторы меры соли, дров ушло две сажени.
Второй раз — без долива, до густоты, как я показал Фролу. Вышло две меры соли, дров ушло полторы.
Третий раз — и тут я сделал глупость, о которой потом жалел: я велел пустить огонь в полную силу, чтобы «быстрее». Рассол вскипел, ударил через край, и в лоток вместе с солью пошла пена, а в пене — мел и грязь. Вышло полторы меры, и половина была не соль.
Четвёртый раз мы варили медленно, и Фрол мешал сам, согласно кивая.
Две меры. Полторы сажени дров. Час и сорок минут.
Вечером, когда соль была выгребена и записана, в сарай пришёл Радыш.
Он стоял в дверях, держа шапку в руках, и не проходил дальше порога.
— Хранитель, — сказал он. — Ты над котлом этим... навес ставить будешь?
— Буду.
— С вытяжкой?
Я обернулся.
— Радыш, — сказал я. — Откуда ты знаешь слово «вытяжка»?
— Так у нас на Среднем был навес с вытяжкой, — сказал он. — Старый, дедовский. Его в шестьдесят втором году сняли, потому что дров на него не напасёшься: он тепло из-под навеса забирал. — Радыш помялся. — А без него пар стоит, и глаза.
— А если вытяжку делать не над огнём, а над чаном? — сказал я. — Тогда тепло из-под навеса не уйдёт, а пар уйдёт.
Он подумал.
— Тогда уйдёт.
— Значит, сделаем, — сказал я. — На один чан, попробуем. И если у Косны через месяц станет легче — сделаем на все.
Радыш стоял и не уходил.
— Хранитель, — сказал он. — Двенадцать слепых получают милостынную долю. Три щепы в неделю. Хозяин не жадный, он даёт.
— И?
— И я не хочу, чтобы их стало двадцать.
Он надел шапку и вышел, и я стоял над котлом и думал, что если у меня в этой книге будет только один настоящий замер, то пусть это будет замер навеса с вытяжкой.
Я всё записал, а Тихон Маркелович всё записал за мной, и я тогда в первый раз подумал, что из его листа выйдет толк.
— Фрол, — сказал я вечером. — Считаем.
— Считаем.
— В котле двадцать девять частей. Из четырёх ведер выходит две меры, то есть пуд. Дров — полторы сажени на четыре ведра. Стало быть, на пуд — полторы сажени.
Он уставился на меня.
— Хранитель, ты же сам говорил: сто двадцатая.
— Я говорил про чан, — сказал я. — А теперь слушай внимательно и не путай, потому что я сам чуть не запутался. В чану сорок ведер, и дров на него идёт четверть сажени в сутки — но чан греется жилой, и дрова только держат тепло. Если греть дровами от начала и до конца, то дров надо в шесть раз больше, потому что плита от жилы даёт тепла как две сажени дров в сутки.
Фрол долго молчал.
— И сколько тогда пуд? — спросил он.
— На пуд — треть сажени, — сказал я. — Сажень сорок две копейки. Значит, тринадцать копеек дров на пуд. А пуд в Усть-Соли — две.
Он сел на чурбак.
— Тринадцать копеек, — сказал он. — Хранитель, это же разорение.
— Это не разорение, — сказал я. — Это ответ на другой вопрос. — Я присел напротив. — Фрол, смотри. Если варить дровами от начала и до конца, соль станет пятнадцать копеек вместо двух. Продать её нельзя. Значит, дрова — не замена жиле. Дрова — это то, чем варят, когда жилы нет вовсе, и тогда соль дороже в семь раз.
— И зачем ты тогда это варил?
— Затем, что теперь я знаю главное, — сказал я. — Пуд соли без жилы сварить можно. Он выйдет в пятнадцать копеек, и его никто не купит. Но если греть так, чтобы не кипело, и не доливать реку, и греби вовремя — то треть дров уйдёт в воздух, а не в соль, и выйдет семь копеек.
Фрол считал на пальцах.
— Семь копеек за пуд, — сказал он. — А в Студёнце соль по одиннадцать.
— Вот! — Я встал. — Вот именно. В Студёнце одиннадцать. До Студёнца двести вёрст по мёртвому тракту, и туда никто не возит. А если тракт встанет, соль из Усть-Соли пойдёт в Студенец за четыре дня, и её там будет не по одиннадцать, а по восемь, и всё равно с прибытком.
— Хранитель, — сказал Фрол. — А где ты возьмёшь дрова на все восемнадцать чанов?
— А вот это второй вопрос, — сказал я. — И он дороже первого.
Мы сели и посчитали, и я потом эту ночь вспоминал много раз, потому что именно в неё я понял, чего стоит мой тракт.
Восемнадцать чанов, если варить дровами, — четыреста пятьдесят тысяч пудов дров в саженях: пятнадцать тысяч саженей в год. Это лес, который надо свалить, вывезти и сложить. Это триста возов. Это дорога от леса до стана, которой нет.
— Сколько у вас леса? — спросил я.
— Лес вёрст за двадцать, за рекой, — сказал Фрол. — Княжий.
— Княжий — это как?
— Княжий. — Фрол пожал плечами. — Рубить можно, если заплатить. Платят через палату.
Я отложил перо.
— Фрол, — сказал я. — А знаешь, что самое скверное?
— Что?
— Что всё это можно сделать. — Я показал на расчёт. — Всё сходится: лес, возы, дрова, котлы. Дровяная соль дороже на копейку, но она есть. Жильная соль дешевле, но её тепло уходит Смоле. И только тракт — тот, который должен возить эту соль, — стоит и гниёт, потому что сорок лет назад кто-то поставил на делёжке замок.
Фрол смотрел на меня.
— А тебе-то что до тракта? — спросил он. — Ты хранитель. Тебе палата велела тракт держать, а не варницы считать.
— Мне велела палата, — сказал я. — А палата сидит в Вересовом Посаде и в Усть-Соли не была ни разу.
Он засмеялся, потом перестал.
— Хранитель, — сказал он. — А ведь ты мне сейчас сказал, что можно варить без жилы.
— Сказал.
— Тогда зачем тебе жила?
— Затем, — сказал я, — что с жилой соль в Усть-Соли стоит две копейки, а без жилы — семь. И вся разница идёт в цену хлеба у людей, которые живут в трёхстах верстах отсюда и никогда в жизни не видали ни чана, ни Смолы.
Фрол долго молчал, а потом сказал:
— Я думал, ты про деньги.
— Я про деньги, — сказал я. — Только не про свои.
Утром пришёл Смола.
Он пришёл пешком, без подводы, и стоял у сарая и смотрел на котёл, и лицо у него было тяжёлое.
— Показывай, — сказал он.
Я показал: котёл, весы, меру, тетрадь.
— Вот тут, — сказал я, — ваши полторы сажени. И вот тут ваша копейка. А вот тут — цена пуда без жилы.
Смола взял тетрадь.
Он читал долго и медленно, водя пальцем по строкам, как читают люди, которые выучились грамоте поздно.
Потом он дошёл до места, где я написал про дровяник и про выварку, и остановился.
— Это кто писал? — спросил он.
— Я.
— Тут сказано, что полторы сажени — на выварку, а не на пуд.
— Сказано.
Смола опустил тетрадь и посмотрел в сторону реки.
— Сорок лет, — сказал он.
— Сорок лет, — сказал я. — Кузьма Ильич.
— Мне это отец говорил. Полторы сажени на пуд, сын, запомни. Я запомнил.
— Он не соврал, — сказал я. — Он сказал «на выварку». А вы услышали «на пуд».
Смола стоял и молчал, и в тишине было слышно, как под навесом Фрол выгребает соль.
— И что теперь? — спросил он наконец.
— Теперь вы знаете, что дровяная варка вам по силам, — сказал я. — Не на всех чанах. На одном, на двух. И тогда я вам скажу то, что мне нужно.
— Говори.
— Мне нужна доля. — Я посмотрел ему в глаза. — Половина тепла, которое сейчас идёт от делёжки на юг.
Смола покачал головой.
— Не дам, — сказал он.
— Кузьма Ильич.
— Не дам, — повторил он. — И не потому, что мне жалко. — Он поднял тетрадь. — Ты мне сейчас дал бумагу, по которой я могу варить без жилы. А кто мне даст бумагу, по которой я могу отдать половину тепла и не отвечать перед палатой за недовар?
Я стоял и смотрел на него.
Он был прав. Опять.
Тепло ему не принадлежало — оно было записано в книге варниц. И отдать половину он не мог, потому что книга не позволяла: в книге стояла делёжка, подпись и доля. Всё, что он мог, — это варить.
— Кузьма Ильич, — сказал я. — А если я принесу бумагу?
Он усмехнулся.
— Какую бумагу?
— Такую, — сказал я, — чтобы в ней было записано: на делёжке стоят люди. Не в книге, а на земле. И что тепло делится между ними по правилу, а не по обычаю.
Смола смотрел на меня довольно долго.
— Тогда принесите, — сказал он. — И знайте: я первый поставлю под неё руку.
Глава 7. Подпись поверенного
В Усть-Соль мы поехали на двух подводах: я, Зждана, Демьян и Тихон Маркелович, который к тому времени уже писал про нас не через день, а каждый день, потому что «в листе должна быть густота».
Дорога от варниц до Усть-Соли была восемь вёрст, и по ней возили соль — сорок возов в неделю, — и потому она была убита так, что колёса шли по колеям глубиной в полголода.
— Вот, — сказал я Зждане, показывая на колеи. — Вот она, дорога.
— Это не тракт.
— Это хуже тракта, — сказал я. — Тракт я могу поднять, потому что он мой. А это — Смолина дорога, и он её не чинит, потому что она и так возит.
В Усть-Соли было людно.
Тут стоял соляной дом — не изба, а каменное строение в два этажа, с толстыми стенами и соляными амбарами во дворе, — и у ворот сидели на лавке возчики и ждали очереди на взвешивание.
Нас провели наверх.
Книга варниц лежала не на полке, а на столе, на толстой подставке, и была она в две ладони толщиной, в кожаном переплёте с двумя застёжками, и от неё пахло пылью и воском.
— Восемьсот двенадцать листов, — сказал Сычёв. — С тысяча двести девятого года.
— Покажите делёжку, — сказал я.
Он открыл книгу на середине.
Лист был исписан двумя руками: одна писала крупно, другая мелко, и между строк шли пометки.
— Вот, — сказал Сычёв. — Запись сорокового года. «В лето седьмое, месяца студня, в день двенадцатый, на сто десятой версте, у колодца Сухой Лог, соляной дом и варницы учинили делёжку тепла от жилы. Варницам — доли три. Тракту — доля одна. Держателем делёжки быть тому, кто на делёжке стоит и её держит. Подписи: поверенный соляного дома Кузьма Ильич Сычёв, от варниц — Аким Фролович Смола, от палаты — дьяк Лаврентий Обух».
Я читал и перечитывал строку про держателя.
«Держателем делёжки быть тому, кто на делёжке стоит и её держит».
— Кузьма Ильич, — сказал я. — Здесь сказано: три доли. А сколько всего долей?
— Четыре.
— Значит, тракту одна из четырёх.
— Значит, так.
Я перевернул лист.
Дальше шла приписка, и приписка была другими чернилами:
«А понеже тракт с сего числа в держании не состоит и держателя не имеет, долю трактову до времени передать варницам с тем, чтобы, когда держатель объявится, возвратить оную по слову схода и по подписи поверенного».
Я поднял глаза.
— «До времени», — сказал я. — Здесь написано: до времени.
— Написано, — сказал Сычёв спокойно.
— И когда держатель объявится, долю возвращают.
— По слову схода, — сказал Сычёв. — И по подписи поверенного. Схода не было сорок лет, потому что тракт не держал никто.
Я сел.
Вот оно. Я сидел в каменном доме над книгой в восемьсот листов и смотрел на слова, написанные сорок лет назад мелкой рукой, и понимал, что передо мной не отговорка, а лазейка — простая, узкая, но настоящая.
Только в этой лазейке было две двери, и обе были заперты: нужен сход и нужна подпись поверенного.
— Кузьма Ильич, — сказал я. — А почему вы мне об этом не сказали?
— Потому что вы бы сразу побежали на делёжку, — сказал Сычёв. — И сняли замок.
— А замок?
— А замок не мой, — сказал он. — Мой — только один: на сарае с солью.
Он сказал это очень спокойно, и я вдруг понял, что до сих пор не знаю, кому принадлежит замок на делёжке, и что об этом я ещё спрошу.
— Покажите мне подписи, — сказал я.
Он показал подписи за сорок лет — все, до одной.
Их было сорок. Сорок листов, и на каждом стояло три подписи, и на каждом стояло одно и то же — только с числом.
«...на варницы три доли, на тракт одна».
Год за годом. Одна и та же строка. Одна и та же рука — Сычёв подписывал каждый год сам, а с ним подписывали от варниц и от палаты.
А потом я дошёл до последнего листа и остановился.
На последнем листе стояло:
«В лето сорок седьмое, месяца листопада, в день осьмой, на сто десятой версте... на варницы доли три с половиною, на тракт доля одна».
— С половиною, — сказал я вслух.
— С половиною, — сказал Сычёв. — Я вам об этом говорил.
— Но ведь тогда всего долей пять. — Я посмотрел на него. — Если варницам три с половиною и тракту одна, то откуда взялась половина?
Сычёв молчал.
— Кузьма Ильич, — сказал я. — Половину нельзя взять из доли, которой нет. Половину можно взять только из общей меры. — Я наклонился над книгой. — Значит, вы эту половину не у Смолы взяли. Вы её взяли из ничего.
— Не из ничего, — сказал Сычёв. — Из запасу.
— Какого запасу?
Он встал и подошёл к окну.
— Хранитель, — сказал он. — Я вам расскажу одну вещь, и вы потом не говорите, что я вас не предупреждал. Я четыре года подписываю «с половиною», потому что жила отдаёт больше, чем в записи. В книге заложено три доли и одна, а ствол даёт пять, а иногда и пять с четвертью.
— И лишнее?
— Лишнее уходит в землю, — сказал Сычёв. — Или в реку. Или в пар. — Он обернулся. — Я не знаю куда. Я не рудознатец. Я знаю, что запись от сорокового года не сходится с тем, сколько в стволе тепла, и что мне каждый год нужно решать, куда девать то, чего нет в записи. И я решаю: отдаю варницам. Потому что варницы — это работа, а тракт — это строчка.
Я закрыл книгу.
— Кузьма Ильич, — сказал я. — Значит, вы сорок лет подписывали лист, где сказано «тракту одна доля», и сорок лет отдавали её варницам, приписывая им половину, и всё это время на делёжке стоял замок, а тепла в стволе было больше, чем в книге.
— Так.
— И вы не задавали себе вопроса, почему?
— Задавал, — сказал Сычёв. — Первые десять лет.
— А потом?
— А потом я стал подписывать.
Он вернулся к столу и сел напротив меня.
— Хранитель, — сказал он. — Я вам скажу то, что не сказал бы никому. Когда я был молодой, я возил жалобу в палату. Два раза. Первый раз мне ответили, что делёжка — дело соляного дома, а палата в неё не входит. Второй раз ответили, что если тракт не держит никто, то и доли у тракта нет, и что мне следует помнить о соляном сборе, который палата собирает с варниц.
— И вы запомнили.
— Я запомнил, — сказал Сычёв. — Я запомнил, что человек, который приходит в палату с вопросом про тепло, уходит из палаты с вопросом про сбор.
Тихон Маркелович скрипнул пером.
— А это вы зачем пишете? — спросил Сычёв.
— Всё, что вижу, — сказал подьячий с удовольствием.
Сычёв посмотрел на него и ничего не сказал, и я в первый раз увидел, что поверенный соляного дома и подьячий палаты друг друга не любят.
Дальше разговор пошёл не так, как я думал.
— Кузьма Ильич, — сказал я. — Мне нужно, чтобы вы подписали.
— Что подписали?
— Лист о том, что держатель тракта объявился.
Сычёв покачал головой.
— Не подпишу.
— Почему?
— Потому что держатель — не тот, кто объявился. — Он поднял палец. — Сороковой год: «тот, кто на делёжке стоит и её держит». Стало быть, вам нужно встать на делёжке. С людьми. Не на день — на срок, который сход признает.
— И сколько это — срок?
— Год, — сказал Сычёв. — По обычаю — год. Если стоишь год и держишь, то на следующий год сход решает, быть тебе держателем или нет.
Я молчал.
Год. Сто человек. Замеры каждый месяц. И всё это — без соли, без дороги, на мёртвом тракте, у запертой ямы.
— Хорошо, — сказал я. — Год.
— И ещё одно, — сказал Сычёв. — Подпись поверенного ставится не раньше схода. Сход — в Усть-Соли, у соляного дома, и на сходе должны быть кресты: от варниц, от посада, от держателей тракта.
— Сколько крестов?
— По обычаю — семьдесят четыре.
Я посмотрел на Зждану.
— Семьдесят четыре креста, — сказала она. — Глеб, у тебя на тракте сорок человек, и половина из них неграмотные.
— Крест ставит неграмотный, — сказал Сычёв. — Крест — это не подпись, это согласие. Его и пальцем можно.
— И где я возьму семьдесят четыре?
— А это уж ваше дело, — сказал Сычёв. — Сход — не моя выдумка. Сход — это то, чем здесь решают всё, от цены на соль до того, кому быть старостой.
Я встал и пошёл к двери, но у двери обернулся.
— Кузьма Ильич, — сказал я. — А почему вы мне всё это рассказываете? Вы же за варницы.
Он долго молчал.
— Потому что я сорок лет подписываю лист, в котором написано «тракту одна доля», — сказал он. — И каждый год думаю: если однажды кто-нибудь придёт и спросит, отчего мы записали тракт в доли, а держать его не поставили, — что я ему скажу?
— И что вы скажете?
— Я скажу: «Потому что нам так было спокойнее». — Сычёв посмотрел на меня. — А вам, хранитель, я скажу другое: вы год простоите, а на второй год вас сход не признает, если у вас не будет в руках того, что я вам покажу.
Затем он открыл нижний ящик стола и вынул оттуда папку о четырёх листах.
— Что это?
— Опись, — сказал Сычёв. — Сто десятой версты. Сделана в шестьдесят девятом году, по указу палаты, рудознатцем. — Он положил папку на стол. — Тут про делёжку написано всё: и глубина, и два ствола, и то, что один из них перекрыт. И ещё тут есть рисунок.
Он развернул лист.
На листе был чертёж: две линии, сходящиеся в точке, и у точки — кружок. А рядом с кружком, в углу, вырезанная пером и обведённая чернилами, стояла буква.
«Р».
— Это что? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Сычёв. — Рудознатец, который это делал, уехал через год и больше не вернулся. — Зждана подошла и наклонилась над листом.
Она смотрела на чертёж долго, потом попросила свечу, потом попросила линейку — и Сычёв, к моему удивлению, достал из ящика и линейку, деревянную, с делениями.
— Тут масштаб, — сказала она. — В вершке — верста. — Она приложила линейку. — Две линии сходятся вот здесь, и от этой точки вниз идёт кружок.
— Кружок — это яма, — сказал Сычёв. — Я сам туда лазил.
— Яма — вот она, — сказала Зждана и поставила палец. — А кружок — в четырёх вершках от ямы. Четыре вершка — восемь вёрст.
В комнате стало тихо.
— Что? — сказал Сычёв.
— Кузьма Ильич, — сказала Зждана. — Рудознатец нарисовал две линии, которые сходятся в точке, и обвёл эту точку кружком. Яма на сто десятой версте — вот она, рядом с дорогой. А точка — в восьми верстах на юг. — Она подняла глаза. — Делёжка не там, где замок.
Сычёв смотрел на лист.
— Я двадцать лет смотрю на этот чертёж, — сказал он медленно.

