
Полная версия:
Под Таниной горой
Не было сил ждать рассвета, и я зашагал к реке Сылве, распахнувшей свои воды так, словно широкие ворота были открыты настежь. Мутная и быстрая, вода неслась без остановки. Ей тесно стало в берегах – и она раздалась вширь, затопив луга. Чтобы попасть на другой берег, надо было найти лодку. Чья она, где перевозчик – раздумывать я не стал, а столкнул лодку на воду, вскочил в неё и поплыл. Вода упорно тащила лодку вниз по течению, словно санки под гору, не очень-то повинуясь взмахам вёсел. Но минут через двадцать я был на другом берегу, втащил, насколько хватило сил, лодку на берег и, разгорячённый, побежал домой по знакомой с детства тропинке – вначале по лугам, затем взобрался на пригорок с кладбищем, опустился в овраг, вновь поднялся под самую Синюю гору, поздоровался с Таниной горой, юркнул в Нагайский лог. Бежал легко, свободно, весело, как может идти солдат в первые дни после долгой и страшной войны. Земля ещё не успела оттаять, во многих местах лежал, будто не собираясь сдаваться лету, снег. Но вот я ступаю на улицу родной деревни. Легко сказать – ступаю!
Чтобы попасть сюда, надо было пройти не восемь километров, разделявших Шамары от Ивановичей, а тысячи километров по снегам, полям, болотам, дорогам, оврагам Подмосковья, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Восточной Пруссии, не раз первым подняться из траншеи и вести солдат в атаку, десятки раз повидать во сне родные места. Может быть, поэтому мне, фронтовику, посчастливилось первому из коптело-шамарцев в первые дни после окончания Великой Отечественной войны ступить на улицу родной деревни, уже разбуженной петухами. Комок подступил к горлу, слезы покатились из глаз, когда навстречу мне попалась первая жительница деревни – двоюродная сестра Аграфена Савватеевна, муж которой, Никон Григорьевич /по-деревенски Никша/, не вернулся и не вернётся с войны.
Сердце замирало в те последние минуты, что отделяли меня от отцовского дома. Осторожно отворив калитку, я шагнул на ступеньки крыльца. Они скрипнули так же, как в тот день – день отъезда на службу военную.
Дверь в избу, в ту самую избу, в которой мы когда-то жили только летом, оказалась запертой. Я постучал.
Крючок откинула мама и, повернувшись, пошла к окну.
– Мама, ты разве не узнала меня?
Она подняла лицо и, всхлипывая, бросилась мне на грудь. Заворочался, закряхтел отец, слезая с печи. Я увидал, как на лбу и лице его стали расправляться морщины.
Мама засуетилась, чтобы покормить меня, а отец побежал куда-то. Не стоило раздумывать, куда именно. Это всяк поймёт. Через полчаса он возвратился с бутылкой, в которой было граммов триста водки. И я вспомнил в те минуты, как перед проводами меня в армию отец целую ночь пропадал, подавшись в дальнюю дорогу, только затем, чтобы купить мёду и сварить браги в честь моего отъезда в армию.
Несмотря на то, что в деревню я вошёл ранним утром и никого, кроме двоюродной сестры Аграфены, не встретил, родственники и соседи сразу потянулись к нам, как съезжались и сходились когда-то на праздник. Первым перешагнул порог сгорбившийся, низкорослый, туговатый на одно ухо дядя Савватей – старший брат отца. Едва успели мы с ним поздороваться, как распахнулась дверь и вошёл дядя Зотей – младший брат отца, с которым он рыбачил накануне. Чудом узнавшая о моём приезде, прибежала из-за реки, из деревни Шамарки, старшая моя сестра Алимпиада. Дверь избы беспрерывно хлопала. Каждому хотелось увидеть не только что живого, тёпленького солдата, прогретого и промороженного войной, но и своими ушами услышать, а какая это была война, что такое за фашисты и как это они, дойдя почти до Москвы, а до того захватив многие страны, показали всё-таки пятки и побежали назад, даже мимо Берлина.
Вопросам не было конца. Пробудь я дома не три дня, а три недели, меня, кажется, всё бы спрашивали и спрашивали. По лицам родственников и соседей я заметил, что четыре года войны для них были не четыре версты, что жилось им не легче, а, пожалуй, тяжелее, чем солдатам на фронте. Это выдавали и лица, и фигуры людей, и походка, и руки. На что уж сестрёнка Нюра, которой в первый военный год успело сравняться только тринадцать, и братишка Михаил, на год её моложе, и те пошли в войну на работу. Они плели лапти в артели «Сылва-лес». Они знали, что старшие их братья бьются на фронте, и сердце им подсказывало, что надо плести лаптей больше, и плести их как можно лучше. Потому-то и они бросали клич: «Даёшь пять лаптей!» вместо трёх по норме за день, хотя и знали, что лаптями немца не закидаешь, но рабочие, обутые из-за недостатка кожаной обуви в лапти, сделают для фронта нужные вещицы, которыми вполне можно закидать противника.
Когда я рассказывал, как били и чем били наши солдаты гитлеровских захватчиков, родственники мои и соседи охали и ахали. То у одного, то у другого нет-нет да и вырывалось:
– Ой, да это чо же еко-то! /Ой, да что же это такое!
Радость встречи с родными была омрачена только тем, что не было никаких известий от братьев /Леонида и Ивана/. К счастью, позднее мы узнали, что они живы.
Три дня свидания с отцом и матерью, родственниками и соседями пролетели вихрем. Числясь в списках наших Вооруженных сил, я обязан был явиться в Москву, в отдел кадров, для назначения прохождения дальнейшей службы. Собираясь меня провожать, отец собирался и на своё любимое занятие – на рыбалку в Коптелы. Не знал он только тогда, да и никто из нас тоже не ведал, что это будет одна из последних его рыбалок.
В июле или августе сорок пятого, когда подошла страдная пора, отец отправился со старшей дочерью Алимпиадой косить траву на вторую свою старину /под Танину гору/. Как рассказывала потом Алимпиада, день был жаркий, солнце палило что есть мочи, высекая пот не только с их лиц, но и спин. Разгорячённый, отец пошёл к заброшенному колодцу и зачерпнул полный чайник холодной-прехолодной воды. Сделает прокосево – выпьет водицы. Пройдётся ещё раз – опять выпьет. И так до тех пор, пока не осушил весь чайник. А затем спустился в низинку, к тому же колодцу, и ещё принёс чайник, полнёхонек воды. И его опростал вскорости. А когда солнце стало садиться за Танину гору, занемог. Только и успел по пути к дому зайти к Акулине Филатовне – старушке, приходившейся женой его родному брату Иуде Захаровичу, и отклепал ей литовку /косу/. Придя домой, слёг. Первое время через силу вставал, выходил на улицу. Чуял, что случилось с ним неладное, что вряд ли он поправится, но мысль о смерти гнал от себя.
В декабре сорок пятого с московских курсов усовершенствования офицеров пехоты я приехал в отпуск. Отец, конечно, узнал меня и до того рад бы моему приезду и не рад был своей неотвязчивой болезни, что, не стесняясь, заплакал. Не снимая шинели, я бросился к отцу, едва узнав его. Вместо обычно полного, хоть и морщинистого лица, вместо сильных мужских работящих рук, вместо ног, исходивших по уральским лесам не одну тысячу километров, можно было увидеть только кожу да кости. Он не мог встать сам с той деревянной кровати, которая появилась в нашем доме в тридцатые годы. А лежать недвижимо надоедало. Чтобы облегчить его положение, мы, подхватив под руки, переводили отца и осторожно поднимали на печь, а затем снова на кровать. Не любивший выпить, он при встрече со мной пригубил рюмочку водки. Но на большее, казалось, не было сил.
Врач из Шамар, навестивший отца, прописал ему каких-то таблеток и порошков, но болезнь, видимо, основательно взялась за организм отца и оставляла мало надежды на выздоровление. Прошёл отпускной месяц, и мне надо было уезжать. Отец заревел навзрыд, догадываясь, что вряд ли ещё когда-нибудь увидит меня. Та же мысль пронзила и меня. Скончался он в апреле сорок шестого года. Прах его покоится на самой макушке Синей горы, через которую он сотни раз ходил по житейским делам в Шамары и под которой он не меньшее число раз рыбачил. На плечи матери и нас, братьев и сестёр, свалилось большое горе.
III. Mама
Мама рассказывала, что ей после смерти отца нашего ещё долго казалось, что он поздней ночью открывает дверь в сени, шаркает лаптями, обивая их от снега, но никак не решается зайти в избу. Мама в таких случаях, лёжа на печи, крестилась, думая про себя о том, что отец-то ведь умер, похоронен и по этой причине никак не может явиться домой.
Мама родилась, насколько я знаю по сельсоветским документам, в тысячу восемьсот восемьдесят восьмом году в селе Сылве и была моложе нашего отца на тринадцать лет. Замуж она выходила лет двадцати от роду, то есть в ту пору, когда отцу нашему было уже за тридцать.
Маму звали Лампеей, иногда Агапеей, а её неродного отца – Трофимом Дмитриевичем Калининым, жившим на Балабановой горе. Трофим Дмитриевич родился в тысячу восемьсот сорок втором году, а умер в тысячу девятьсот четырнадцатом году. Случилось это летом, когда он, грузный, широкоплечий, весом не менее восьми пудов, поехал верхом на лошади на так называемую Падукову гору. Когда переезжал через речку Кочергу, из-под куста выпорхнула птаха. Лошадь шарахнулась, и седок свалился, повредив позвоночник. Следствием была смерть.
Из средней крестьянской семьи родом, Трофим Дмитриевич всю жизнь работал, свидетельством чему являлись его сильная грудь, мощные мышцы, необыкновенно толстые пальцы. Богу он молился больше для формы, чем из убеждения. До смерти не любил попов и монахов. А засилье монахов в коптело-шамарских местах до революции было большое. В Дубровке, на берегу Сылвы, облюбовал себе место мужской монастырь, а в Лазаревичах и Липу – женские. Когда кто-либо из монахов приходил к Трофиму Дмитриевичу, уговаривал перейти из кержацкой веры в австрийскую, упрекая тем, что у кержаков нет причастия, Трофим Дмитриевич обычно отвечал:
– Кто своим питается, тот каждый день причащается.
Монаху, жравшему чужой хлеб, ничего не оставалось, как замолчать и уйти.
Трофим Дмитриевич, не любивший поститься, обычно говорил:
– Труднее поститься, чем один раз изматериться.
Молясь богу, он успевал смотреть в окно и делать соответствующие замечания о каждом проходящем:
– Смотри-ка, куда это Ипата-то Сергеича понесло, мать твою…
Поклонившись раз десять-пятнадцать и увидев в окно женщину, он изрекал:
– А это Маряша-то куда попёрлась, мать твою…
И так в продолжении всего молебна.
Отца нашего, то есть зятя своего и тёзку, он уважал за его ловкость, силу и находчивость, часто приглашал в гости и сам отгащивал.
У Трофима Дмитриевича было три брата: Мартемьян Дмитриевич /жил в Ивановичах/, Лазарь Дмитриевич /жил в Козьяле/ и Кузьма Дмитриевич /жил в Кузьмичах/.
Мамину маму – бабушку нашу по матери – звали Марьей Петровной. Родом она из села Сылвы Шалинского района. Ещё будучи в девках, как говорят в простонародье, она шла из Сылвы в Вогулку. Дорогой напал и изнасиловал разбойник. Родилась дочка Лампея /наша мама/. Марья Петровна долгое время батрачила. Когда Лампее исполнилось восемь лет, отдала её в няньки. Впоследствии Марья Петровна вышла замуж за Трофима Дмитриевича. Лампея стала жить с ней, приняв отчество неродного отца Трофима. Марья Петровна к старости стала худощавой, сухой, очень суетливой старухой, заботящейся обо всём. Когда мама приходила к ней в гости, разговорам не было конца. Короче говоря, мама наша была родная дочь Марье Петровне и падчерица – Трофиму Дмитриевичу. Об этом я узнал тогда, когда мама наша стала старушкой. И вмиг вспомнил о том, как однажды говорила что-то насчёт родственных связей тётка Паруша.
Разговор этот состоялся году в тридцатом, когда мне едва стукнуло лет десять, и сказан он был, как я понял потом, к тому, чтобы я пореже заходил к тётке Паруше. Но тогда я не придал ему никакого значения. Тётка Паруша для меня оставалась тёткой Парушей – настоящей маминой сестрой.
Мама наша, как и отец, грамоте не училась, но знала буквы и до самой смерти могла прочитать слова, напечатанные крупным шрифтом.
Прожила наша мама долгую, в семьдесят четыре года, но очень тяжёлую жизнь. Не дай бог, или, как она сама выражалась, не приведи господи никому перенести столько бесконечных хлопот, беспокойств, нужды, лишений, горя, слёз, переживаний, сколько ей довелось испытать.
Начать хотя бы с того, что она родила ни много ни мало девятнадцать сыновей и дочерей. По нынешним временам – это дважды мать-героиня, а по тем трудным жизненным годам, когда она рожала, смело можно назвать и трижды героиней. Она растила и как могла воспитывала детей в досоветские годы, а также в первые годы советской власти, когда государство не оказывало никакой помощи многодетным матерям. Что значит родить девятнадцать человек – поймёт каждый, если окажется в современном родильном доме и среди прочих криков матери-роженицы услышит такие слова:
– Да чтобы я еще хоть раз допустила к себе мужа – ни за что! Не хочу больше мучиться.
Конечно, эти слова говорились в пылу боли. Многие матери о них забывали сразу же, как только выписывались из роддома.
Ни одного из девятнадцати детей мама не родила не то что в родильном доме, а даже при участии мало-мальски грамотной акушерки. Кого из нас и где родила мама, я точно не скажу, но знаю всё-таки, что один из нас издал первый звук на полу в избе, другой – в хлеву, третий – во дворе, четвёртый – в бане, а пятый – прямо на полосе, на виду у Таниной горы, окрестных гор и солнца. Младенца, которого потом назвали Макаром, мама родила в хлеву, где у нас в обычное время помещался телёнок. Мне в ту пору было лет двенадцать, и я помню, как, закрыв ворота, чтобы никто случайно не зашёл к нам в такой, прямо сказать, ответственный момент, я с кем-то из братишек пилил на дрова сухие жерди, чтобы затопить печь и нагреть воды. Забегая вперёд, скажу, что Макар, родившийся у нас в семье последним, или, как полушутя-полусерьёзно называли его отец и мать, заскрёбышем, оказался, пожалуй, одним из первых по многодетности и пошёл в этом деле целиком и полностью в отца и мать.
Как только маме делалось плохо и она говорила отцу нашему, что настало время родить /и нельзя никак было годить/, тотчас же посылали кого-нибудь из нас за жившей поблизости бабкой Парушей /Прасковьей/, которая, насколько я помню, исправно принимала роды, выполняя, как могла, обязанности акушерки. Рассказывали, что, родившись, я тут же потянулся сосать грудь – но не мамину, а бабушкину. Она же, при необходимости, правила брюхо /массажировала живот/, вправляла кости, доставала языком мусор из глаза.
Из девятнадцати мальчиков и девочек, рождённых мамой, в живых нас осталось девять. Если сложить все годы, прожитые вместе нами девятерыми, то получится внушительная цифра – триста девяносто семь. Через каждый год она, естественно, увеличивается на девять. Что и говорить: девятнадцать человек родить – это не девятнадцать раз по воду сходить, не девятнадцать поклонов на молебне сделать, не девятнадцать вёрст отшагать.
Не знаю, первой ли была рождена Алимпиада /Лампейша, Лампуха, Липа/, но она у нас среди прочих братьев и сестёр самая старшая. За ней идёт Пётр. Потом я. А Антон, Леонид и Иван родились друг за другом – в двадцать третьем, четвертом и пятом годах. Анна и Михаил – в двадцать восьмом и двадцать девятом соответственно. О Макаре я уже сказал. Остальные девятеро умирали вскорости после того, как появлялись на свет, не успев дождаться деревенского попа Никандры, или, пожив на свете самую малость, не успев потоптать ножонками зелёную траву под Таниной горой, умирали от болезней, голода и холода. Некоторым даже и гроб не делали: тятя просто-напросто сдирал с липы кору, в неё укладывали и опускали в могилу младенца.
Как управлялась мама с такой оравой – ревущей, орущей, кричащей, просящей хлеба, картошки, воды – ума не приложу. Помнится мне, как одного укусит собака, другого лягнёт лошадь, третий порежет руку серпом, у четвёртого зубы заболят, пятого дрисня /понос/ прошибёт, шестой нос разобьёт, – и к каждому торопится мама. Одного погладит по голове, другому подует на больное место, третьему приложит к порезанному месту лист подорожника, четвёртому скажет: «Не мяргай!», пятого уложит на горячую печь, шестому велит лечь навзничь. Если кто-либо из нас совался не в своё дело, мама говорила: «Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай».
Такую большую ораву надо было накормить, напоить и спать уложить. Невзыскательные к еде, мы поглощали всё, что только было съедобно: хлеб, картошку, капусту, морковь, свёклу, репу, калегу /брюкву/, щавель, ганыши, пиканы, пистики, крупянки, рябину, черёмуху, смородину. Мы и понятия не имели, что зубы полагается чистить, уши – мыть, а ногти – стричь. Их просто-напросто обгрызали. Но легко сказать – хлеб. Его-то как раз и не хватало. И сейчас стоит в памяти бесхлебная зима не то тридцать первого, не то тридцать второго года. Кажется, перед самым Рождеством мама последний раз поскыркалась /поскребла/ в амбарных сусеках. Там не оставалось ни мучинки. Не оказалось и зерна, которое можно было бы смолоть. Оставалось немного льняного семени, и начали толочь его пестом в ступке, а потом, мешая с остатками муки, печь лепёшки. Но кончилось и льняное семя. Ложась спать – кто на пол, кто на голбец, кто на полати – мы не знали, что будем есть завтра.
Немудрено представить, сколько дум передумали отец и мать, да и мы, подраставшие и понимавшие безвыходность положения. Просыпаясь с тяжёлым, мрачным, суровым видом, отец, чуть погузав /подождав/, шёл к ближнему соседу Калине Глухому покучиться /попросить/ муки. Возвращался с мешочком, в котором было «наторкано» ни много ни мало десять фунтов. Это на одиннадцать-то человек. Но и те десять фунтов растягивали дня на три. Потом шёл отец к другому соседу – расстараться муки. Помню, стали посылать и меня. Надену, бывало, ремьё /лохмотье/ и, ни жив ни мёртв, иду к дяде Савватею. Помолившись богу, крадёшься к лавке, прижимаешься в уголок и сидишь, не смея сказать слово. А потом, поборов страх, выдавливаешь из себя:
– Дядя Савватей, тятя что-то заскудался, вот и послал меня к вам. Не дадите ли муки фунтов десять взаймы.
А уж когда лежали в мешочке те заветные десять фунтов, от которых зависела наша жизнь, бежишь домой через Обскую перемену без оглядки. Сколько и у кого мы занимали в ту голодную пору муку ржаную и овсяную – трудно подсчитать. Только зиму всё-таки перебились. Лет через десять после того, уже став солдатом и оказавшись на фронте, я вместе с другими такими же двадцатилетними солдатами двадцать дней и ночей отступал из-под Ельни к Москве без куска хлеба, без щепотки соли. И вспомнил не раз ту далёкую голодную зиму. Думалось: раз тогда, будучи слабым и неокрепшим, я выжил, так неужели теперь, повзрослев и став солдатом, я паду духом и умру с голоду? Нет, не умер, выжил и снова стал воевать!
Как только весна начинала вылизывать с полей снег, наши пятки сверкали по прошлогоднему жнивью. Нет, не соревнования устраивали мы, не в «догоняшки» играли, не корову загоняли во двор. Мы шныряли по полю вдоль и поперёк, выискивая и выковыривая из земли серые пистики /род хвощей/ и уплетали их, чуть очистив, с таким аппетитом, какого не бывает иной раз при виде разнообразных кушаний.
После пистиков охотились на кислицу /щавель/. Она зеленела вместе с прочей травой, пробивавшейся из земли. Может, другой раз срывали и съедали стебелёк, похожий на щавель, но голодный желудок не разбирал питательных свойств травы.
Как только начинали пахать огород и садить картошку, все мы, словно солдаты по тревоге, прибегали сюда. Нас манили в первую очередь прошлогодние картофелины – сырые, сочные, вкусные, сами просившиеся в рот. Никто из нас не забыл и те дни, когда мама пекла оладьи, пусть и овсяные.
А вскоре зацветала ель, выбрасывая на сучьях будущие шишечки – крупянки. Наверное, вредили мы деревьям, но ничуть не вредили себе, охминачивая /пожирая/ эти самые крупянки. Впоследствии, когда учёные доказали, что хвоя полезна коровам и другим домашним животным, я ещё раз убедился, что те крупянки ох как полезны были нам, голодающим голодранцам. Возможно, не каждый знает и о том, как вкусны эти крупянки с молоком /пусть и без хлеба/.
Когда срубали лутошки /молоденькие липки/ и сдирали с них кору на лапотные лыка, мы не брезговали застывшим липовым соком-кашицей, сгладывая и слизывая её с оголённых белых-пребелых лутошек.
Бывало, выдёргивали и стебелёк какого-нибудь растения и жевали его, выплёвывая затем зелёную массу.
Ели мы и пиканы /по-книжному – «дудники – пиканы»/. Дудка пикана, особенно молодая, только что вылезшая из земли, – настоящее объедение. Много, ох как много поедали мы этих самых пиканов каждую весну и каждое лето. Их ели сырыми, их варили в чугунке. Тогда они заменяли не только похлёбку или щи, но были гожи и на закуску в холодном виде.
Не забывали мы и про ганыши, которыми славился так называемый Пичкунов луг. Растут ганыши в низких, песчаных, но удобренных местах, в особенности там, где всю зиму стоял зарод /стог/ сена. Вкусен и корень ганыша, и стебель его. Лет через пятнадцать после войны, в свой очередной отпуск, я не удержался, чтобы не нарвать и не поесть ганышей, встретивших меня под Синей горой.
Ели мы много и других растений и трав, названия которых за давностью лет не помню. Есть их заставляла нас бесхлебица, пустой желудок, бледные личики, худые ручонки, слабые ножонки. А что в тех травах и растениях, которые мы поедали, немало витаминов и прочих веществ, полезных человеку, я нисколько не сомневаюсь.
А про смородину, малину, землянику, чернику, бруснику, клюкву, морошку, костенику и черёмуху и говорить нечего. Одна трудность была – выковыривать потом из определённого отверстия эту проклятую черёмуху коточиком /кочедыком/.
Да, чуть не забыл: когда зацветала ива /верба/, срывали и сосали её цветы. Не пропускали случая, чтобы и клеверными цветущими головками полакомиться: в них хоть и немножечко, а есть мёд.
Пили берёзовый сок. Для нас в весеннюю пору не было другого такого вкусного напитка.
Ещё ели лебеду. У мамы с этой лебеды кружилась голова.
Мы не могли дождаться, когда поспеет свежий хлеб и мама испечёт нам пахучие караваи.
Много дел, а стало быть, и еды, появлялось осенью, когда по реке плыла так называемая шуя. В эту пору тятя, дядя Савватей, дядя Лаврентий и дядя Зотей ловили мережами и другими снастями столько щеклеи /плотвы/, что делили её ведрами и чистили по нескольку суток подряд. Эту самую щеклею и солили, и сушили, и в пироги запекали. Мелкая рыба, много времени отнимает, но вкусная, аппетитная, приятная.
В хорошие годы мама варила сусло, которое все мы пили в охотку. А как оживлялись в те зимние вечера, когда мама объявляла, что будем стряпать капустные пельяны /пельмени/. Мелко нарубленную с осени капусту вынимали из стоявшей в сенях у окна кадочки, клали в миску, отогревали, а затем вываливали в деревянное корыто, где и рубили эту самую капусту ещё мельче обыкновенной металлической сечкой /тяпкой/. Тем временем мама месила тесто, разрезала его на мелкие кусочки и выкатывала из каждого кругленький сочень. Тот сочень клали мы на ладонь левой руки, вилкой поддевали маленькую порцию капусты, опрокидывали её на сочень, края сочня слепляли. Образовавшийся пирожок перегибали через палец левой руки. Получался пельмень. Укладывали их рядками на доску и выносили в сени или другую избу. Через полчаса пельмени эти гремели, как камешки.
Мама прожила замужем почти пятьдесят лет. И все эти пятьдесят долгих лет – изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие – она заводила квашню, ставила её на печь, таскала дрова, носила воду, поила, кормила и доила корову, затопляла печь, выкатывала из теста караваи, затем садила в печь, варила картошку, кормила нас и, ко всему сказанному, ещё каждый день работала наравне с отцом.
Под старость лет она стала жаловаться на сердце. И если бы она пожаловалась ещё на лёгкие, желудок, кишечник, печень, селезёнку и прочие внутренности, то и тогда удивляться бы не пришлось: слишком большую, непомерную, чрезвычайную ношу пронесла она за свою долгую жизнь.
Я уже рассказал, как изболелось сердце у мамы от одной большой заботы о том, как и чем накормить нас, спасти от бесконечно преследовавших болезней.
Бессчётное число раз волновалось материнское сердце.
Побежали мы купаться – мама тревожится: как бы не утонули. Устремились в лес за грибами – мама беспокоится: как бы не заблудились. Поехали в лес зимним днём за дровами – мама тужит: как бы не простудились. Ушли на целую неделю в школу – мама думает, как бы мы не проголодались. Поехали на Востряк косить траву и сгребать сено – мама волнуется, как бы нас не заели комары и не искусали клещи.
И так всю долгую жизнь.
А ведь надо было ещё и обуть, и одеть, и обстирать, и обшить. Люди постарше помнят, как в двадцатые и тридцатые годы нелегко, да и не на что было купить материалу на штаны, рубахи, пальто. Подобно тому как отец долгие зимние вечера убивал на вязанье мереж /сетей/, мама много дней и ночей ткала холст, чтобы сшить из него штаны и рубахи превеликой семье. Для тканья холста был специальный станок /кросна/, ставший теперь уже музейной редкостью. Хотя в деревнях и сейчас поют частушку: