
Полная версия:
Под Таниной горой
Молились и перед тем, как сесть за стол. Завтрак почему-то звался обедом, обед – паужной и только ужин – ужином. Семеро братьев и две сестры, мы едва размещались за небольшим деревянным столом. Самых маленьких держали на коленях отец и мать. Еда была постной, простой и каждый день одинаковой, особенно в Великий пост – в марте и апреле: чёрный хлеб, варёная картошка да солёная мелко нарубленная капуста. А если появлялась на столе похлёбка, мы враз оживлялись, поблёскивая глазами. А если мама ставила на стол мясные шти /щи/, то для всего нашего большого застолья это был настоящий праздник. Хлебать похлёбку или щи начинали по сигналу отца /в этих случаях он стучал ложкой о кромку миски/. Часто разгорались драки. Слышно было, как трещали по лбам деревянные ложки. В руке оставался один черенок. Считай, что на этом твой обед заканчивался.
Зимой отец лесовал /охотился/. Для охоты припасал капканы, проволочные петли, лёгкую деревянную лопатку, лыжи. Капканы и петли ставил на зайцев, лис, куниц. Случалось, убивал и лося. Снаряжался на охоту до удивительного легко, не по-зимнему, надевая на себя обыкновенную старенькую лопотину /пальто/, а обувался, как и летом, в лапти. Кроме этого непременно пристраивал за спину крошни из лыка /вид уральского деревенского ранца/. К крошням привязывал холщёвую торбу /мешок/, в которую клал каравай хлеба, сухари, соль, картошки, спички. Не забывал и компас. Вставал на тяжёлые, подбитые кожей с мехом лыжи. Такие лыжи он называл кысовыми. Шёл на них без палок и по ровной местности, и под гору, и в гору. Лыжи эти отличались тем, что при подъёме на гору они не скатывались назад.
Как и рыбачить, охотиться отец забирался далеко от дома, на многие километры, бывало, и плутал в лесу, не возвращаясь домой по многу суток подряд. В такие дни мы подолгу не ложились спать, ожидая, что вот-вот придёт с охоты отец, войдёт в избу, гремя застывшими на морозе лаптями, и будет обрывать с усов и бороды сосульки, а они, негромко стукая, будто горошины, станут падать на пол, образуя водяные пятна. Как и с рыбалки, отец не возвращался с охоты с пустыми руками, а обязательно приносил то лису, то куницу, то пяток заячьих туш. Иногда уезжал смотреть петли и капканы на лошади. Возвращаясь, вытряхивал из саней десяток неживых белых зайчишек.
Пытался было охотиться и я, но из этого вышло мало толку. Однажды приготовил петли из проволоки, привязал их к палкам, встал на самодельные лыжи и побрёл в лесные гарюшки. Повстречав заячью тропку, я старался обойти её так, чтобы затем подкрасться и незаметно поставить петли. Оказывается, надо было решительно пересекать заячью тропу, а затем ставить петлю на заячью тропу и с одной, и с другой стороны лыжни так, чтобы заяц и не подозревал, что тут ступала нога человека. Зная, что зверь хитёр и чуток, отец, уходя на охоту, тщательно мыл и протирал руки, чтобы они буквально ничем не пахли. Шкурки зверей отец сдавал на заготпункт в Шамары.
Закадычным другом отца по охотничьим делам был маленький, юркий, любивший матькаться /ругаться матом/, а иногда и прихвастнуть Миней Григорьевич Попков, умерший в 1964 году в деревне Шамарке.
Но охота охотой, рыбалка рыбалкой, а семью, которая с каждым годом прибывала, одной рыбой не прокормишь. Как и все крестьяне нашей лесной деревни, отец, пока жил единолично, сеял овес, рожь, лён, садил картофель – словом, делал все те неизбежные в деревне работы, без которых крестьянин – не крестьянин. Собираясь на работу, отец обычно садился на крыльцо, разминал онучи /портянки/ и поднимал такую пыль, словно лошадь проскакала по дороге.
Работал отец споро, не ленясь, умеючи. Выручал его Воронко – непомерно ленивая, но проворная лошадь. Недаром про того, кто в деревне был ленив и неповоротлив, говорили «как Трофимов Воронко». Чтобы заставить его бежать рысью, приходилось самому вспотеть не один раз, выкрикивая разного рода печатные и непечатные понудительные слова. Косить ли траву, метать ли сено, жать ли овёс – всё делал отец одинаково сноровисто, споро, умело. Бывало, пойдём жать рожь серпами. Срезая серпом, который обычно держат правой рукой, стебли ржи, отец придерживал или, как говорили, захватывал левой рукой такую большую горсть стеблей ржи, что из них выходил сразу добрый сноп. Приходилось мне присматриваться к другим деревенским мужикам, но ни у кого такой хватки, как у отца, я не замечал. Шурин отца – Алексей Трофимович Калинин – рассказал мне впоследствии, что отец нажинал за день по 14 суслонов ржи /11 снопов в каждом/, тогда как он, Алексей Трофимович, самое большее – только по 6 суслонов.
Умел отец плести лапти, плести морды /род ловушки для рыбы/, вить верёвки и многое другое, без чего нельзя обойтись в деревне.
Не знаю, учился ли отец, скорее всего, – нет, потому что читать он не умел, а мог только медленно, выводя букву за буквой, расписываться. И в божественных делах, насколько я знаю, не очень-то смыслил. Несмотря на это, избрали его как-то церковным старостой. За какие заслуги он удостоился такого «почёта», по чьей инициативе был выдвинут на такую общественную должность, – трудно сказать. Знаю только, что на этом «поприще» отец наш ничем особенным себя не проявил и при первом подходящем случае был переизбран. Чему, как мне кажется, он был рад.
Однажды, по первому санному пути, запрягши лошадь в дровни, взяв лямку /холщевую сумку/ и положив в неё краюху хлеба с солью и штук пять варёных картофелин, поехал отец в гарюшки, чтобы срубить и привезти домой толстое-претолстое бревно и вытесать из него лодку-долблёнку. Прошёл целый день, а отец не возвращался. Обеспокоенная, мать послала по санному следу старшего сына Петра. Тот, когда встретил тятю, то, по его выражению, перепужался /испугался/. Оказывается, отец и подходящее дерево срубил, и очистил его от сучьев. А когда стал наваливать дерево на дровни /это один-то/, то, не рассчитав сил, угодил под дерево. С тех пор голова у отца была сплющена – тяжёлая память в столь же тяжёлой крестьянской жизни.
Лишь бы прокормить семью, отец пускался и на такое, хоть и не очень прибыльное дело, как заготовка дубкорья, благо ивовых деревьев в окрестных лесах было предостаточно. Сдирать ивовую кору он брал с собой и старшую дочь Алимпиаду, и старшего брата Петра, и меня. Занятие это не столь утомительное, сколь однообразное. Помню, повёл нас отец за Сылву, а потом за Солёную речку, к шестьдесят второму разъезду, драть это самое корьё. К тому времени хоть и было отцу за пятьдесят, шёл он, заядлый охотник, по лесу, не останавливаясь, очень ходко, по дороге и без дороги, заранее зная, где перешагнуть через речку, где обогнуть болотце, где миновать топкое место. Мы с Петром едва поспевали за ним. Мне в ту пору было лет девять-десять, а Петру – лет четырнадцать-пятнадцать.
Отшагав километров десяток, мы принялись за дело. Ивовую кору, содранную с деревьев, связывали в пучки. Драли корьё, пока не стемнело. А потом разожгли костёр, наварили картошки, поели и улеглись спать. Ещё с вечера стало заморачивать /заволакивать небо тучами/, а под утро – нещадно мочить. Надежды на прояснение – никакой. В плохой одежонке да под проливным дождём робить /работать/ не будешь – только намаешься. Взглянув ещё раз на небо и почесав там, где засвербело, отец сказал, что робить больше не будем, а пойдём домой. Но повёл он нас под Танину гору не напрямик, через лес, а по железной дороге на станцию Шамары /как поётся в одной частушке: «Вдоль по лении, по лении, по лении тропой»/, а уж из Шамар – в Кузьмичи. Как бы там ни было, а набиралось шестнадцать километров, которые для отца, исходившего по нетронутым лесам сотни вёрст, считались сущим пустяком, а для меня лично – расстоянием немалым и нелёгким. К тому же дождь делал сплошное заграждение между землёй и небом. Пережидать его не имело смысла. Встретивший нас около железнодорожной будки, называвшейся в народе Медведевской, рабочий-железнодорожник, ответив на приветствие отца, кивнул головой в мою сторону и молвил этак озадаченно:
– Ему бы дома сидеть да в бабки играть, а вы уж на работу взяли.
С трудом дошагал я своими тонкими и тощими ножонками до станции, а оттуда – до дому. К тому же к подошвам лаптей липли, словно банный лист к мягкому месту, комья грязи. Помню, на Синей горе Пётр стал потихоньку, будто надумал отлучиться до ветру, отставать от нас, а потом и совсем скрылся из виду. Куда он девался, отец не особенно забеспокоился, только мама спросила, когда вошли мы в избу.
Лишь несколько лет спустя я узнал, что ни дождь, ни усталость не помешали Петру пойти на гулянку в дом возле Синей горы. Любовь поборола усталость! Когда мы с отцом пришли домой, мама стала собирать ужинать. Уж и не помню, поел ли я, только знаю, что залез на печь и прометался в жару много дней подряд. Выжил, конечно. То хождение к шестьдесят второму разъезду показалось мне необычным, чуть ли не героическим, и я потом, когда научился мало-мальски сносно читать и писать, взял да и выпустил домашнюю стенгазету, которую повесил в простенке избы /между окнами/. Газета висела, пока вконец не пожелтела, и не стали шуршать под ней тараканы. Теперь, по прошествии многих десятков лет, я понял, что в ту далёкую мальчишескую пору я был ещё очень хил и слаб для настоящей мужской работы. Отец и мать, не скрывая радости, ещё долго показывали ту самодельную газету гостям, не очень-то грамотным, как и они сами.
Ещё занимался отец вместе со мной – это, кажется, в первые колхозные годы – заготовкой веточного корма. Мы просто-напросто портили нежные, мягкие, тёплые берёзовые сучья, отсекая их от матери-берёзы и связывая в самые обыкновенные веники, которыми зимой парятся мужики и бабы в бане. Веники за лето, конечно, подсыхали, а осенью и зимой подавались скотине и на первое, и на второе. Не знаю, нравился ли такой корм, скажем, корове, но, по-моему, она всё-таки предпочитала душистое сено.
А гости съезжались к нам на праздники каждый год, как и отгащивали у них отец и мать. Чаще всего гостили братья отца, братья и сёстры мамы, бывали и прочие родственники, дальние и близкие, и просто знакомые, с которыми отец был в хороших отношениях. Пока мать ставила на стол и разрезала рыбный пирог, подавала вилки и ложки, отец возился с лагуном. Нацедив сквозь сито в ведро или чайник браги, отец наливал её в гранёный стеклянный стакан и начинал «рядовку» /подносить стакан браги сидящим на лавке гостям по порядку/. Поднося стакан с мутной, но крепкой, настоянной на хмелю брагой, отец, как обычно, произносил:
– Отведайте, пожалуйста, Лев Минеич!
– Спасибо, Трофим Захарович!
– Да что вы, выпейте на здоровье!
– Спасибо, спасибо!
– Да выкушайте, Лев Минеич!
Только после такого диалога гость принимал стакан из рук хозяина и пригублял не более полустакана.
Диалог продолжался.
– Что же это вы, Лев Минеич, так мало?
– Спасибо, большое спасибо!
– Выкушайте ещё, если в требу!
– Нет, что вы!
– Прошу вас, дорогой гостенёк!
Гость чурпал /выпивал/ глотка два, не более, и передавал стакан отцу. Тот, видя, что треть стакана не выпита, начинал снова подносить его гостю. Тот по-прежнему вежливо отнекивался или бережно отводил стакан рукой. Тогда отец подходил к ведру или чайнику /смотря во что была налита брага/ и принимался за другого гостя. Церемония угощения вновь продолжалась минуты три. Старики об этом хорошо помнят. И видят, что теперь гость принимает кружку с брагой или стакан с водкой из рук хозяина с первого подношения и осушает, иной раз даже не поморщившись, до дна. Потому-то через час-другой гость летит с копылков долой, мирно и дружно тянущейся беседы, как бывало раньше, не получается.
Пока отец обносил рядовку, мать заканчивала выставлять угощение на стол. Среди прочих яств, припасённых ради праздника, красовался рыбный пирог в пшеничной корке. Гости не спеша занимали места за столом. Процесс угощения, хоть и с меньшими церемониями, но продолжался. Когда в избе были гости, нас, ребятишек, отсылали на полати, чтобы мы не мешались, как говорила мама, под ногами. Если кто-либо подавал голос или выдавал себя криком, мама начинала «счувать» /уговаривать/, а отец грозился «наохобачивать» /набить/. Мы на минуту замолкали, прячась в глубине полатей. Но только на минуту. Рыбный пирог, жареная рыба, шаньги, сладкие пироги тянули нас сильнее магнита, и мы вновь высовывали свои обросшие русыми волосами нестриженные головёнки, уставя шары /глаза/ на то, что лежало на столе и, казалось, само просилось в рот. Видя нашу возню и жадно раскрытые глазёнки, мать подавала через брус каждому по корке пирога или по куску пшеничного хлеба – и мы умолкали. А разговоры за столом, восклицания, смех не утихали. Потом дядя Кирьян /муж маминой сестры Прасковьи Трофимовны/, растягивал меха гармошки и сам же тоненьким /не мужским/ носовым голосом, начинал петь частушки /никто другой не мог петь эти частушки так, как их жалобно, заунывно пел дядя Кирьян/:
У мня мама дорогая
Никогда не забранит.
Приведу симпатку на дом,
Мама чаем напоит.
–
У родимой мамоньки
Спала я – высыпалася,
А у злой свекровушки
Слезами обливалася.
–
Узинька дороженька
Да вся искривулялася,
Бассинькя девчоночка
Да вся иззадавалася.
–
Где-то дожжичек дожжит,
Где-то заморачиват.
Скоро миленький придёт,
Вот уж заворачиват.
–
С беленькой котомочкой
Ночую под сосёночкой,
Ночую под сосёночкой
С бассинькой девчоночкой.
–
Миленький, женись, женись,
Приду на вечериночку,
Буду петь, буду плясать —
Не выроню слезиночку.
–
Это что за пригородка
В поле пригорожена,
Это что за ухажёрка
На кровать положена.
–
Это что за озеро
Срди зимы выбуриват?
Это что за девушка
Сидит да выкомуриват?
–
Через тёмненький лесок
Подай, милашка, голосок.
Через быстру реченьку
Подай, милашка, рученьку.
Как только он заканчивал петь, отец повторял рядовку. Между тем рыбаки и охотники который раз вспоминали забавные случаи. Женщины судили-рядили про обновы, про сыновей и дочерей, про то, у кого сколько молока даёт корова, хвалили дочерей-невест /уж шибко хороша моя девка: личико красенькое, ножки беленькие, титьки бассинькие, голяшки тугие и мохнушка есть/.
Случалось, затягивали песни и хором. Любимой песней отца была песня «На московской мостовой». Запевал он её, как правило, сам и вытягивал каждое слово с большой старательностью. Вот слова этой песни:
На московской мостовой, мостовой
Стоял парень молодой, молодой.
Вдруг парнишечке взгрустну-взгрустнулося,
И он залился слезой.
А слеза та покати-кати-катилася
По евоновой щеке,
Со щеки она скати-кати-катилася
И упала на живот.
С живота она скати-кати-катилася
Прямо в валеный сапог.
Сквозь подмётку просочи-сочи-сочилася
И упала на песок.
На песке она валя-валя-валялася,
Пока дворник не подмёл.
Дворник тот в рубашке краси-краси-красинькой
С тёмно-красным пояском.
Отец любил при гулянках музыку, пел солдатские песни, шуточные и народные, а также частушки. Особенно любил песню «Шумел, гремел пожар московский». Песню «На московской мостовой» вспомнил и спел старший сын Пётр пятого октября шестьдесят пятого года, в день своего пятидесятилетия, когда отца уже без малого двадцать лет как не было в живых.
На другой день праздника или на другой праздник отец и мать уезжали отгащивать к кому-либо из тех, кто был в гостях у нас. А мы, ребятня, выбегали кто в чём на улицу и глаза наши разбегались по снежному простору, изрезанному, исполосованному, перетянутому ниточками полозьев кошов и саней. Ещё вчера к дому нашему под Таниной горой вела снизу и сверху только одна проторённая зимняя дорога.
А сегодня дорог этих понаделано столько и в таких направлениях, что не сразу и сообразишь, зачем тут проехал человек. Одна – не иначе как пьяный съездил на лошади по пешеходной тропке прямо к колодцу. Другой – напрямик, без дороги, ударился к Нагайскому логу. Третий рванулся в лесную пикоть Гарюшек, туда, куда никто сроду на конях не езживал. Четвёртый бросился по снежной целине на крутую Танину гору. Пятый – видимо, из озорства – долго колесил вокруг одиноко стоявшей ели, пока не направил лошадь вожжами в нужную сторону. По санным следам без труда можно было читать похождения захмелевших гостей. Может быть, гостей люди принимали и потчевали как-либо по-другому, но, в общем-то, обряд такого праздника с подношением браги, рассказами, воспоминаниями, песнями, плясками оставался тот же.
Старшему сыну Петру, подраставшему с каждым годом и узнававшему вкус в праздниках, тоже хотелось побывать в гостях. Но, как назло, отец и мать не брали его с собой: как старшему среди прочих братишек ему полагалось присматривать за нами. Как-то в Рождество или на масляной неделе отец и мать собрались в гости к Трофиму Дмитриевичу, вернее, к его жене – маминой маме на Балабанову гору. Сколько Пётр ни упрашивал взять его с собой, отец с матерью не соглашались. Тогда он пустился на хитрость. Под предлогом того, что вышел на двор побегать, он спрятался за кошевой /лёгкими выездными санками/, от нечего делать высунул язык и дотронулся им до железного стержня, который был приделан к задку кошевы. Когда отец и мать уселись в кошеву и понужнули /стегнули/ лошадь, то заметили, что Пётр примостился на запятках /на кромках полозьев/.
– А ну, живо беги домой, – повелительно сказал отец.
Пётр ни с места.
– Кому говорят! – уже с нескрываемой злостью громко сказал отец.
Пётр по-прежнему не отрывался от кошевы. Тогда отец легонько ударил его витнем. Пётр отстал. Но отстала от его языка и полоска кожи, примёрзшая к железному пруту.
Знаю, что играл отец и на гармошке. Но, возвратясь однажды из гостей в сильно пьяном виде, он ни за что ни про что швырнул ту гармонь в затопленную русскую печь, и с тех пор никто не видал у него в руках гармошки.
Праздник праздником, гости гостями, но отец не забывал и нас, ребятишек, особенно после Рождества, когда в моде ряженые, по-уральски – шуликуны. Вывернув наизнанку и напялив на себя длинный, видавший не одну вошь и перенесший не один жестокий мороз тулуп, накрыв свою, настоящую, бороду бородой из кудели, подрисовав лоб, нос и щеки углем и сажей, отец садил нас, довольных и смеющихся, в сани и гнал по мягкой, но холодной снежной дороге под гору. Дом Калины Глухого оставался в стороне, влево, Кузьмы Борисовича – вправо, Гришки Ваничкина – влево, Оноса – вправо. Рады-радёхоньки, следом за тятей входили мы в избу к дяде Антону – Антону Трофимовичу Калинину. Смех соединялся со смехом, шутка – с шуткой, забава – с забавой. Кто-то чиркнул и поднёс к тятиной бороде спичку. Вместе с артистической, париковой, кудельной бородой чуть не была сожжена своя, настоящая, неподдельная борода.
Неграмотный отец выписывал «Крестьянскую газету» и журнал «Лапоть». И на сходки /собрания/ ходил, и немое кино, как только его начали показывать в деревне, смотрел.
Наступала неспокойная, переломная, небывалая в жизни крестьян пора – пора коллективизации. Несмело, с опаской и оглядкой вступали в колхоз один за другим соседи. Немудрено догадаться, какая буря бушевала в душе моего отца. Отец, дед, прадед и прапрадед – словом, все предки жили единолично. А тут на тебе – колхоз. Плохо жили до колхоза, а вдруг будет ещё хуже того? Ходил, присматривался отец к первым колхозникам, чесал затылок, думал, ворочался ночами, кашлял, кряхтел, не спал. Работящий, тихий по натуре, привыкший хоть и к скудным, но своим, десятинам земли, к ленивому, но своему Воронку, отец не решался идти в колхоз. Не жаль было отцу, кажется, только сохи да деревянной бороны. К осени, увидев, что соседи, поработав год сообща, привезли домой зерна не меньше, а больше, чем они выращивали раньше, живя единолично, отец не на шутку задумался. Может, и нам записаться в колхоз, размышлял он вслух. Куда все, туда и мы.
– Да что ты, Трофим, побойся бога. Разве пойдём мы в колхоз. Столько лет жили без колхоза, неужели не проживём и дальше? – говорила мама.
Зимним морозным утром тридцать второго года, щурясь от заглянувшего в окошко солнца, отец усадил старшего сына Петра за стол и твёрдо сказал:
– Пиши-ка, сынок, заявление, чтобы приняли нас в колхоз.
Вскорости несколько деревенских мужиков, поддавшись слухам о том, что у тех, кто вступил в колхоз, обобществят не только лошадь, но и корову, но и кур, но и овец, стали выходить из колхоза. Вышел и отец. А брат его старший – Савватей Захарович – смекнул, что не худо вообще оторваться от родного места и податься в далёкую Сибирь: авось там никаких колхозов нет. Собрав пожитки и заколотив дом, он действительно уехал в Горную Шорию, но года через два возвратился обратно и, не говоря никому худого слова, записался в колхоз.
Оказавшись в коллективном хозяйстве, отец остался верен своей рыбацкой привычке. Уже возглавляя небольшую бригаду рыбаков, он сдавал рыбу в колхоз. За это ему, как полноправному члену колхоза, начисляли трудодни. А зимой сторожил колхозный склад с зерном на бывшей усадьбе раскулаченного Еремея Ивановича Калинина.
Довоенные колхозные годы в нашей деревне не походили один на другой. Как в поговорке: то густо, то пусто, то нет ничего. Но общественная жизнь брала своё, и вскоре во всех Кузьмичах не осталось ни одного единоличника.
А годы шли. Подрастали сыновья и дочери, старели отец и мать. В сорок первом нагрянула война, убавившая нашу большую семью: вслед за Петром ушёл на фронт Антон, а затем призвали в армию и Ивана. Война не спрашивала, кому сколько лет и каково здоровье. Много лет мучившийся грыжей, как бы наградившей отца за тяжёлую многолетнюю работу, он и в военные годы, заканчивая отсчитывать седьмой десяток, не помышлял об отдыхе.
Последние две мои встречи с отцом произошли в сорок пятом – победном году. Раненный немецким снайпером пулей навылет под Кенигсбергом, я лечился в госпитале в Павлово-на-Оке под Горьким. Там и застал меня выстраданный потом, кровью и жизнями миллионов людей День Победы. А через пять дней после того, как замолчали многочисленные военные фронты, я выписался из госпиталя как выздоровевший. Велико было желание попасть на родину, встретить отца, мать, сестрёнок, братишек, родную деревню, Сылву, Танину гору и многое-многое другое. Препятствовали этому только документы. Они предписывали мне прибыть в Москву, в отдел кадров военного округа. Как значилось в предписании, я обязан был явиться туда 24 мая 1945 года. Как ни упрашивал я начальника Павловского госпиталя, коменданта Горького и коменданта станции Горький разрешить мне заехать на Урал, они остались непреклонны. Не помогло ни упоминание о том, что в моём распоряжении есть ещё десять долгих суток, ни то, что я только что выписался из госпиталя. Тогда я рискнул рвануть на родину самовольно, хотя бы дня на три, не собираясь, однако, ни на час опоздать в отдел кадров округа. На станции Горький под видом знакомого, провожающего девушку-солдатку, я, взяв её чемоданчик, благополучно вышел из вокзала на перрон и сел в вагон.
А под утро шестнадцатого мая поезд доставил меня на территорию родной Свердловской области, в край многочисленных заводов и бескрайних лесов, бурных рек и высоких гор. Майская тёмная и тёплая ночь победного года прикрывала поезд и спавших в нём пассажиров. Ещё шесть часов езды до родной станции, но мне о сне и не думалось.
Всякий раз, подъезжая к родным местам, волнуешься непременно, переживаешь обязательно, наливаешься новыми силами. Но волнение, охватившее меня в ту памятную майскую ночь, не сравнить ни с каким другим: настолько особым, неповторимым, неописуемым оно было. Хоть и не видно ничего в темноте ночной из вагонного окна, но глаза так и впиваются в мелькающие мимо силуэты елей, пихт, гор, домов, столбов. За станцией Кунгур стали попадаться места близкие, дорогие, понятные, напоминающие о родине и годах молодости. Засверкала, заблестела, зашуршала на перекатах река Сылва. Сердце ёкнуло при мысли о том, что она, прежде чем оказаться здесь, так же живо пробежала в Ивановичах, мимо окон отцовского дома. Уставившись на горную красавицу, я подумал: может, отпечатались в ней и места родные.
А по обе стороны полотна железной дороги – дремучие уральские леса. Казалось, словно зенитные орудия, вечно стоящие на страже седого Урала с его несметными богатствами. Им повезло: они не слышали шелеста снарядов, воя мин, визга пуль. Под их кронами стоял я в октябрьский вечер сорокового года, отправляясь в неведомый, героический, романтический мир – Красную Армию. Неужели четыре года прошло с тех пор! Да таких года – огненных, смертельных, военных! И все ли, кто стоял в тот вечер под этой крышей, ходят сейчас по земле! Сердце замерло, когда до ушей донесся знакомо певучий, быстрый говор женщины. Можно было не видеть ее лица, но без ошибки сказать, что женщина эта – не смоленская и не украинская, а именно уральская. Таким же голосом, так же нараспев, такими же особыми, понятными только уральцам, словами, говорила она, как и мама, не знавшая еще, что сын ее возвратился с войны и стоит сейчас, волнуясь и переживая, на родной станции.