
Полная версия:
Кому нужна слепая мать
— Я неправильно сказала, — проговорила Мария Петровна. — Я это чувствую. У меня над губой пар стоит.
Ложка дошла до рта и ушла пустой.
У стола Виктор взял с клеёнки ложку, чистую, оставленную Ниной от сахара, и постоял с ней. В пальцах держалось: черенок узкий, тёплый с того конца, где была ладонь.
— Мам, я подую.
— Не надо.
— Я на ложку подую и тебе подам.
— Витя.
А он уже стоял у табуретки, уже наклонился, и ложка его шла в тарелку, под самый бортик, с той стороны, где каша остывала первой.
Левая рука матери поднялась и легла на край тарелки.
— Нина, не лезь мне в тарелку.
Пальцы её сошли с бортика и прошли по тыльной стороне чужой кисти, по широкому суставу у большого пальца, по жёсткому волосу ниже костяшек.
— Витя. Ты. — Ладонь убралась. — Нина у буфета стоит, у неё половица под пяткой с краю отзывается, а сейчас она посередине хрустнула. И дышишь ты через рот.
— Я, мам.
— Не лезь мне в тарелку.
Между рамами на пожелтевшей вате сквозняк тронул крыло августовского мотылька, и крыло поднялось и опустилось, и опять поднялось.
— Я помочь.
— Ты мне в тарелку залез, и я теперь не знаю, где у меня масло.
Полотенце со спинки стула Нина взяла обеими руками. Сложила вдвое, потом ещё вдвое, и углы не сошлись — вылез язычок махры, сантиметра на два.
— Витя, — сказала она. — Отойди от табуретки.
— Нина.
— Отойди.
Ложка легла на клеёнку, поперёк жжёного кольца.
Два шага — и Нина на корточках у кресла. Её ложка вошла в тарелку с правого края, прошла по кругу, собрала масло со дна и вернула его в середину.
— Мама, масло я в серединку собрала. Там, где было. Больше в тарелку никто не лазил.
Пальцы матери остановились на бортике и постояли так.
— Ты ешь. Я тут, у правого колена.
— Я знаю, что у правого. У тебя передник трётся.
На кухне чайник начал дрожать и стучать о решётку — он не свистел с тех лет, когда у матери ещё был телевизор.
— Я сниму, — сказал Виктор.
— Сними. И не выключай, я потом заварю.
Газ прикрутился не сразу; вентиль плиты на малом шёл с люфтом, и пламя сначала ушло в точки, потом поднялось обратно.
Из комнаты шло: ложка о фарфор, с ровными промежутками, по четыре-пять секунд.
— Нина.
— Да, мама.
— Ты сама-то ела?
— Я чаю попью.
— Я спросила: ела.
— Я дома ела.
— Ты дома в шесть встала и в шесть двадцать вышла, у тебя тут в семь ноль две ключ был. Ты в эти сорок минут что ела?
Ложка о фарфор прошла ещё два раза.
— Я яйцо варила, — сказала Нина.
— Ты его съела?
Пауза держалась под радиатор.
— Оно у меня в кастрюле стоит, — сказала Нина. — Я его на вечер.
— Нина, — сказала мать. — Ты мне чай подай, я его к каше запью. И сама сядь.
Чашку Нина донесла на двух пальцах за ушко, поставила на табуретку правее блюдца и подождала, пока материнская ладонь дойдёт до неё сама.
— Чай. Полчашки, не больше. Кипяток, с краю не пей, пей через ободок.
— Я через ободок.
— Витя, — сказала мать. — Налей ей чаю тоже и хлеб ей отрежь. С маслом.
— Мама, я на работу в десять минут девятого.
— Сорок минут у тебя.
— У меня тридцать семь, и мне ещё тебя в уборную.
— Витя, ты режь.
Нож на кухне был один, с чёрной ручкой, и хлеб под ним пошёл неровно: первый ломоть толстый, второй тонкий, с перекосом. Масло из холодильника не намазывалось и шло комками, и комки оставались на корке горками.
Тарелка с этими двумя ломтями встала на стол, и рядом — чашка, в которую заварка легла темнее, чем нужно.
— Садись, — сказал Виктор и взялся за стол с торца. Стол пошёл по линолеуму на две ладони, с подвыванием ножки, и встал, когда край столешницы оказался над подлокотником кресла.
— Мама, я стол к тебе подвинул. Табуретку не трогал, она где была, у правого колена.
— Я слышала, как он шёл. Он левой ножкой цепляет.
Кресло Нина развернула сама, за спинку, тремя короткими толчками, пока мать не села лицом к клеёнке, и тарелка на табуретке осталась у того же колена.
— Руку на стол положи. Вот край, мама.
Ладонь матери прошла по клеёнке и остановилась у жжёного кольца, ребром к нему.
Виктор сел с того краю, который был ближе к креслу, так что между его локтем и табуреткой оставалась ладонь. Стул Нина придвинула к столу и села глубже, спиной прямо, локти на столешницу. Чашку взяла двумя руками, обхватив целиком, и держала так, не поднося.
Пальцы у неё были в мелких поперечных трещинах на подушечках, и на среднем правом лежал старый порез от ножа, заживший неровно. На костяшках, где вчера сорвался горячий вентиль, кожа подтянулась и стала глянцевой.
Ломоть надкусился с тонкого края.
— Нина, — сказала мать. — Ты жуёшь на одну сторону.
— У меня слева семёрка.
— Давно?
— С августа.
— А ты к кому ходила?
— Я не ходила.
Ложка в тарелке у кресла легла поперёк и больше не поднялась.
— Мама, ты половину съела.
— Я больше не хочу.
— Ты три ложки съела.
— Я семь съела. Я их считала.
Хлеб лёг обратно на тарелку. Рот Нина вытерла тыльной стороной кисти и поднялась — не сразу: сначала ладонь на столешницу, потом перенос, потом вверх.
— Я её подогрею.
— Не надо.
— Она остынет и загустеет, ты её потом не станешь.
— Я и так не стану, — сказала Мария Петровна. — Оставь её. Пусть стоит.
— Мама.
— Пусть стоит, Нина. Я на неё рукой нахожу, где у меня стакан.
Правая рука её сошла с подлокотника вниз, прошла по табуретке за тарелкой, нашла блюдце, подняла его и положила рядом вверх дном. Стакан стоял в своём мокром кольце, на три сантиметра левее старого места, куда его сдвинули в среду.
Три глотка ушли. Вода стояла в стакане с вечера, с привкусом железа от стояка, и после третьего глотка привкус остался на языке.
Стакан вернулся точно в кольцо. Блюдце легло сверху.
Масло в середине тарелки свернулось в неровное жёлтое пятно и начало застывать с краёв. Виктор смотрел на него.
— Я унесу, — сказал он и взял тарелку за бортик.
— Поставь.
— Мам, она холодная уже.
— Поставь на место. Ты её унесёшь, у меня там пустая табуретка будет, и я в неё рукой пойду и не пойму, за что держаться.
Тарелка вернулась. Не туда: на палец ближе к краю табуретки, и ложка на ней сдвинулась черенком к стене.
Ребро ладони матери прошло от себя к себе. Дошло до тарелки. Пошло по краю, искало черенок и нашло его с третьего раза, у самой стены.
— Вот, — сказала она. — Вот это ты сделал.
— Я поставил, как было.
— Ты поставил на палец ближе и ложку повернул.
Нагнувшись, Виктор подвинул тарелку на палец от края и повернул ложку черенком к матери. Пальцы его при этом тронули её пальцы — сухие, тёплые у основания и холодные к ногтям, — и она отвела руку.
— Теперь так, — сказала она. — Теперь не трогай.
У буфета, на своей половице, Нина переступила, и половица отозвалась под ней коротким деревянным вздохом.
— Ты у буфета, — сказала мать.
— У буфета.
— Ты там стоишь, когда тебе сказать нечего.
— Мне есть что сказать. — Руки прошли по переднику, снизу вверх, дважды. — Витя. Ты вчера весь вечер считал. Восемнадцать, двадцать два, двадцать девять. У тебя всё посчитано.
— Посчитано.
— А ложку ты повернул.
— Я ложку повернул, — сказал он.
— Вот это у вас и есть, у тебя и у Серёжи. Вы считаете тысячи, а поворачиваете ложки не в ту сторону. И вам кажется, что это мелочь.
— Это и есть мелочь, Нина.
— Это и есть вся работа! — Чашка в её руках пошла, и чай перехлестнул через край на передник, тёмным, и расползся по вытертой бумазее двумя рукавами. — Вся работа, Витя, вот эта. Полотенце сгибом к ней. Газета сгибом к двери. Стакан справа и на три сантиметра влево, потому что ты его в среду сдвинул, и я его не вернула, потому что она его уже там нашла и запомнила. Коврик я на двадцать сантиметров переложила — и она в тот день до уборной не пошла. Терпела. До меня. Вот это — работа. Ты её ни в один свой лист не впишешь, потому что её никто никогда не писал.
Чай с передника капнул на линолеум, одной каплей и потом второй. Вторая легла в шов между полотнищами и ушла в него.
Голова матери пошла на звук.
— Нина. Ты разлила?
— Разлила, мама.
— Вытри и сядь.
— Я сяду.
Полотенце со стула пошло по линолеуму, по двум каплям, и под ним осталось чистое пятно темнее остального пола.
На корточках, с полотенцем в руке, Нина так и осталась. Подол передника лёг на влажное место и впитал его обратно.
— Я тебе ещё скажу, — проговорила она, не поднимая головы. — Я вчера в автобусе заснула.
— В каком автобусе?
— В шестом. Я из собеса ехала, четыре остановки. Я села и проснулась на конечной, у молокозавода. Это две лишние. Я обратно пешком шла, двадцать минут, и у меня в голове было одно: что я у неё капли в двадцать не закапала, а было четверть второго.
Радиатор держал свою ноту.
— И вот этого я боюсь, Витя. Я вот так же сяду в двенадцать и открою глаза в три. А она в это время встанет к стакану, и я не услышу, как она упадёт.
У стола правая ладонь Виктора легла на левое запястье и сжала, и под пальцами косточка отозвалась сухим мелким щелчком.
— Нина.
— Что.
— Я тебе сейчас одно скажу, и ты меня не перебивай. — Пальцы разжались, и на запястье остались четыре белые полосы, которые медленно налились обратно. — Я за эти три дня понял, что я не знаю, как её кормить. Я ей в тарелку залез. Я ей ложку повернул. Я ей стул в среду подвинул на миллиметр, и она меня по стуку поймала. И я вот тут хожу третий день и порчу то, что ты два года ставила.
— Витя.
— Нет, я кончу. — Он не сел. — И поэтому я тебе и говорю про Клинцы. Не потому, что там тепло и клён. А потому, что там это записано. Там в шесть сорок приходит санитарка, и ей это написано в листе: Мария Петровна, тарелка за бортик, ложка справа, черенок к ней. И если одна заболела, приходит вторая и читает тот же лист.
— Там нет такого листа, — сказала Нина.
— Я спрошу, есть ли.
— Ты спроси. — Полотенце она отжала в кулаке, и с него вышло на линолеум ещё, тремя струйками между костяшками. — А я тебе скажу, что в том листе не напишут, что у неё правый подлокотник ниже левого.
Ложка на тарелке у кресла лежала теперь правильно, черенком к матери, и каша под ней встала плотной пластиной с жёлтым пятном в середине. По краю пластины отошла от фарфора серая кромка.
На столе, рядом с чашкой, телефон Нины дрогнул по клеёнке — глухо, в два такта, и после третьего такта поверх дрожи вступила тонкая заводская трель.
— Это Валя, — сказала мать.
Трель прошла ещё раз.
— Нет. — Голова её повернулась на четверть. — Это Серёжа. У Вали аппарат другой дрожит, у неё подольше.
— Серёжа.
— Я по тебе узнала, Нина. Ты замолчала на полуслове.
Телефон Нина взяла, посмотрела на экран и положила обратно на клеёнку, экраном вверх, и нажала сбоку.
— Серёжа, ты на громкой. Мама слушает.
— Я вижу, что мама слушает. — Голос вышел из телефона плоским, сжатым до жести, и за ним шло: мотор на холостых, поворотник, щётка по лобовому стеклу. — Мама, ты там?
— Я тут. Я в кресле.
— Я в машине. Я Таню в область везу, у нас в девять тридцать. Я вам в две минуты.
— Говори.
— Я сегодня приеду. В десять вечера, может, в половине одиннадцатого, если на объездной не встану. Воронину я вчера сказал, что не приеду, он мне смены не закрыл. Нина.
— Я тут.
— Ты дверь мне открой сама, не мать. В десять вечера она к двери не ходит.
— Я открою. Я буду до одиннадцати.
— Ты до одиннадцати не будешь, ты в полдвенадцатого домой уйдёшь и в семь придёшь. — Щётка прошла по стеклу дважды, и на втором ходу взвизгнула насухо. — Ты сегодня ночью ночуй у себя. Я приеду и сяду.
— Ты сядешь?
— Я на одну ночь сяду. Я на диване. Витя там?
— Тут, — сказал Виктор.
— Витя, вот что. Ты мне до вечера одно сделай. Ты мне напиши лист.
— Какой лист.
— Расходы. — Поворотник щёлкнул и выключился. — Не доплату в Клинцы, её я знаю. Я хочу знать, сколько она стоит там, где она сейчас сидит. За месяц. Всё.
— Что всё?
— Всё, Витя. Квартплата. Свет. Телефон. Лекарства, по названиям и по ценам. Капли эти её, сколько пузырёк и на сколько дней хватает. Валя, сколько ей выходит, хоть пирожками, пирожки тоже в деньгах. Такси в областную и обратно. Пелёнки, если есть пелёнки. Лампочки. Прокладка на бачок, я её везу, она триста сорок.
— Это я к вечеру не соберу.
— Собирай сколько соберёшь. Но ты к вечеру мне положи лист, и в нём чтоб каждая строчка была с цифрой, а не «ещё по мелочи».
Телефон лежал на клеёнке, и Нина смотрела на него, на рыжее пятно от утюга рядом с ним.
— Серёжа.
— Да.
— А кто тебе это скажет? Цены эти.
— Ты.
— Вот, — сказала Нина.
— Что «вот»?
— Ничего. — Чашку она взяла и поставила обратно, не выпив; на клеёнке остался мокрый круг. — Ничего, Серёжа. Я скажу. Я их и так наизусть.
— Я знаю, что ты наизусть. Я поэтому и говорю Вите писать, а тебе говорить. Потому что ты их два года наизусть держишь, и они оттого нигде не лежат.
Из телефона пошёл второй голос, женский, неразборчиво, и Сергей ответил в сторону: сейчас, два поворота.
— Мама.
— Я тут.
— Я в десять вечера.
— Приезжай, — сказала Мария Петровна. — Только ты в десять вечера не начинай мне считать. Я в десять вечера капли приняла и спать хочу.
— Я не буду считать в десять. Я в десять прокладку поставлю.
Экран на клеёнке погас, подержал в себе отражение потолка и стал чёрным.
Телефон перешёл в карман передника и лёг там ребром по бедру.
Часы над дверью были без стрелок с весны, рама со стекла снята, и внутри, на циферблате, лежала скрученная резинка.
— Витя, сколько?
— Без двадцати восемь.
— Мама, пойдём.
Кресло отпустило её в три приёма: сначала обе ладони в выемки на подлокотниках, потом корпус вперёд, потом Нинино предплечье под её правую кисть.
— Я беру тебя под правую, — сказала Нина.
— Бери.
— Встали. Стоим. Я не тяну.
Они пошли. Три шага до двери, порожек на половину ладони, и на этом порожке Мария Петровна приподняла ногу выше, чем нужно, и опустила её мимо, на край.
Корпус у неё пошёл влево. Нина увела своё плечо под этот крен, и обе встали.
— Я тут, — сказала Нина. — Я тебя держу. Ты стой и дыши.
— Я стою.
В коридоре пахло обувью и мокрой штукатуркой с лестницы.
— Нина.
— Да.
— Это я нога не послушалась. Это не порожек.
— Я знаю.
— Ты Вите не говори.
— Я тут, мам, — сказал Виктор из комнаты.
Молчание держалось три такта радиатора.
— Ну и слушай, — сказала мать. — Ну и пиши в свой лист.
Они ушли. Дальше были звуки: вода в бачке, который течёт, вентиль, который срывается на половине оборота, короткий плеск в раковину, полотенце с гвоздя.
В комнате остался один Виктор.
Папка стояла на подоконнике ребром, прислонённая к раме, рядом с банкой и пузырьком. Мокрый угол её высох и остался вдавленным, с бугром по линии сгиба. Наклейка в правом верхнем углу держала на себе синее облачко расплывшихся чернил и читалась от самой двери: «Отделение № 2. Условия и перечень услуг».
Резинки сошли с углов. Пружина скоросшивателя разжалась с металлическим вздохом.
Первый лист — типографский, с водяным гербом. Второй — четвертушка с косым чужим почерком и припиской в три слова внизу: «спросить Г. И.»
Третий был сложен вдвое и до сих пор не разворачивался.
Лист оказался в две колонки, и наверху стояло: «Перечень услуг, оказываемых за отдельную плату». Дальше шли строки, и у каждой справа стояла цифра. Стрижка — сто пятьдесят. Выезд сестры по району — шестьсот. Стирка личных вещей, за килограмм — сорок. Сопровождение на госпитализацию — восемьсот. Санитарно-гигиенические процедуры сверх нормы — по тарифу. Абонентская плата за холодильник в комнате — двести.
Строки «ложка справа, черенок к ней» в этом листе не было. Строки «полотенце сгибом» не было. Строки «стакан на три сантиметра левее» не было.
Из уборной пошёл шум воды, и после него — голос матери, ровный, в сторону коридора: Нина, ты мне рукав не закатывай, я его сама.
Лист лёг на стол. Не на жжёное кольцо: кольцо было занято, там стояла тарелка, снятая с табуретки, пока их не было.
Каша в ней уже держала форму тарелки. Масло застыло неровным жёлтым пятном, и от края пятна к бортику шла сухая трещина.
Бумага легла рядом, вплотную, краем к краю.
Тапки без задников дошли до порога, обошли табурет с газетой носком, по ножке, и встали на половице.
— Мы вошли, — сказала Нина. — Обе.
Потом она увидела стол.
— Витя. Ты тарелку зачем унёс?
— Я верну.
— Ты её уже унёс.
— Я верну, Нина.
Мария Петровна стояла в дверях, держась за её предплечье, и голова у неё была повёрнута к столу — на звук или на память.
— Что там у вас?
— Тарелка твоя на столе, — сказала Нина. — И бумага рядом.
— Какая бумага?
Ответа сразу не было. Радиатор щёлкнул и перешёл на верхнюю ноту, и ложка в стакане на табуретке пошла по этой ноте мелкой дрожью, прислонившись к стеклу.
— Это из папки, мам, — сказал Виктор. — Это у них список того, что за деньги отдельно. Я его вчера не читал.
— И что там?
— Там стрижка сто пятьдесят. Там стирка по сорок за килограмм. Там холодильник двести в месяц.
— А ложка?
— Ложки там нет.
Пальцы матери сошли с Нининого предплечья, нашли спинку венского стула и легли на неё.
— Вот и положи его туда, где он лежит, — сказала Мария Петровна. — К каше. И пусть они там рядом полежат до Серёжи.
Порядок вещей
Рулетка нашлась в сумке, под пустым пакетом из-под хлеба, — жёлтая, с облупленным боком и прикушенным кончиком ленты. Пружина внутри щёлкнула, когда из корпуса вышло двадцать сантиметров и ушло обратно с визгом. Металлическая кромка оставила на подушечке большого пальца белую полоску.
— Это что? — сказала Мария Петровна из кресла.
— Рулетка.
— Зачем она тебе у меня?
— Я хочу пройти по квартире и записать, где у тебя опасно.
Радиатор держал свою ноту. Лист с перечнем услуг лежал на клеёнке рядом с тарелкой, край к краю, и каша в тарелке стояла плотной пластиной, и жёлтое пятно масла в середине её уже не блестело.
Из кухни пошла вода — Нина наливала кастрюлю под струю, и струя била в донце с жестяным звоном.
— Нина! — позвал он. — Иди сюда на пять минут.
Вентиль дошёл до упора, сорвался на половине оборота, дал в раковину короткий плеск. Тапки без задников прошлёпали по коридору, обошли табурет с газетой носком, по ножке, и встали на пороге.
— Я вошла. С мокрыми руками.
— Я хочу обойти квартиру. С рулеткой и с бумагой. Кухня, коридор, уборная. Я буду писать, где у неё риск.
Полотенце со спинки стула Нина взяла обеими руками, и на махре остались два тёмных отпечатка ладоней. Сложила вдвое, потом ещё вдвое, и углы не сошлись — вылез язычок махры, сантиметра на два.
— Хорошо, — сказала она.
Рулетка легла на стол, кончиком ленты внутрь, и карандаш вывел поверху листа первое слово.
— Я дам. — Полотенце легло на спинку. — Ты пиши. Только ты пиши в два столбца.
— Какие два.
— В первом — где опасно. Во втором — что за это держится.
Мария Петровна положила обе ладони на подлокотники, пальцами вниз по изгибу дерева.
— Вы что, меня мерить пошли?
— Квартиру, мам.
— Квартира у меня тридцать один год, Витя. Я её мерила ногами. Она от кровати до стены полтора моих шага.
— Я в сантиметрах хочу.
— А я в своих шагах хожу. Ты мне сантиметры на пол положишь?
Стул отошёл от стола. Половица под ним прошла двойным глухим стуком через шов.
— Я с вами пойду, — сказала мать.
— Сиди, мама.
— Я с вами пойду. Вы там без меня начнёте двигать.
Подъём занял три приёма: обе ладони в выемки на подлокотниках, корпус вперёд, потом Нинино предплечье под её правую кисть. Кресло выдохнуло пылью из-под чехла.
— Я беру тебя под правую.
— Бери.
— Встали. Стоим.
Порожек на выходе из комнаты был на половину ладони. Нога пошла к нему носком, нащупала, поднялась, встала за ним — и крен вправо выровнялся сам, потому что левая рука легла на обмотанный угол шкафа, туда, где серые языки отошедшего скотча свисали до самой кромки. Языки качнулись и прилипли к тыльной стороне кисти.
В коридоре пахло обувью и мокрой штукатуркой с лестницы. Куртка Виктора висела на втором гвозде, и под ней на обувной полке лежало сухое пятно с жёсткими краями.
Листок — четвертушка от типографского бланка, оборотной стороной вверх — лёг на край полки. Карандаш пошёл по нему: сверху слева «опасно», сверху справа черта, и за чертой пусто.
— Первое, — сказал Виктор. — Табурет.
Табурет стоял в коридоре на полпути, у стены, и на нём лежала газета, сложенная вчетверо, сгибом к двери.
— Он тут в проходе. Коридор у тебя шириной... — лента вышла с визгом, легла от плинтуса до плинтуса, — девяносто четыре. Табурет отъедает тридцать пять. Остаётся пятьдесят девять, а тебе надо проходить с рукой по стене.
— Я прохожу.
— Ты его носком каждый раз пробуешь. Я видел.
— Я его пробую, потому что я его ищу, — сказала мать.
Карандаш встал.
— Как это ищешь?
— Нина.
— Я тут.
— Скажи ему.
Позади, у двери в комнату, половица под Ниной ничего не отвечала — в коридоре половиц не было, линолеум на мастике, с двумя полотнищами и швом посередине.
— Он у неё отметка, Витя, — сказала она. — Коридор длинный, восемь шагов. Она от комнаты идёт по стене, и у неё на четвёртом шаге табурет. Если табурет есть — значит, она дошла до половины и дальше дверь в уборную справа. Если табурета нет, у неё в коридоре нет ничего.
— А газета?
— А газета сгибом к двери. По сгибу она понимает, с какой стороны дверь.
Лента вернулась в корпус рывком и прищемила палец. Костяшки на правой руке Виктора побелели в четырёх местах и медленно налились обратно, и под ногтем указательного осталась красная нитка.
— Это я понимаю, — сказал он. — Я всё равно пишу. Я пишу: табурет в проходе, пятьдесят девять остаётся. И справа, во второй столбец: отметка на четвёртом шаге, не убирать.
— Вот, — сказала Нина. — Теперь ты пишешь.
Уборная была за дверью, которая не закрывалась до конца: от сырости повело полотно, и внизу оставалась щель на палец. Выключатель снаружи, слева, и под ним на обоях вытертое светлое пятно от ладоней — чужих ладоней, не её.
— Мама, я свет зажёг, — сказал Виктор.
— Мне-то зачем.
— Я себе.
Кафель на полу был в четыре плитки шириной. Три из них держались, четвёртая, у стояка, качалась под пяткой с глухим деревянным звуком, и по шву вокруг неё шла серая дорожка затирки, вымытая до основы.
Нога Виктора нажала на неё дважды. Плитка отдала в колено, в пятку, в самый низ живота.

