Полная версия:
Иностранная литература №12/2011
Женщина говорила на четком и ясном испанском, какой можно услышать кое-где в Арагоне, но в ее акценте слышались карибские и американские интонации, а в голосе, звучал совершенно англо-саксонский металл, когда она произносила какое-нибудь слово по-английски. Она пригласила нас выпить чашку чаю у себя в кабинете, и мы приняли приглашение, отчасти потому, что уже чувствовали обычный при посещении музеев упадок сил, отчасти потому что в ее манере говорить и смотреть на нас было что-то завораживающее, особенно в этом безлюдном и тихом месте, в пасмурное утро последнего дня нашего путешествия. Эта женщина, так и не назвавшая своего имени, будила в нас какое-то беспокойство и одновременно притягивала к себе; испанский, на котором она с нами разговаривала, был голосом ее юности, а глаза, изучающие нас, были намного моложе ее лица и фигуры, не говоря уже о руках, покрытых пятнами и морщинами, с распухшими от артрита суставами, и о дыхании курильщицы, хотя табак не запачкал ей пальцев и не добавил хрипоты голосу. В небольшом кабинете царил беспорядок и пахло старой бумагой, он был обставлен конторской Приготавливается из мяса, которое варится в течение долгого времени, разбирается на волокна и тушится в томатном соусе со специями.
мебелью двадцатых годов, какую можно увидеть на некоторых картинах Эдварда Хоппера. Женщина достала из картотечного шкафа три чашки и три пакетика чаю, положила все это на стол прямо поверх бумаг, и, совершенно по-американски извинившись жестом, вышла за кипятком. Мы молча переглядываемся, обмениваемся улыбками, желая ощутить взаимную поддержку в столь необычной ситуации, а женщина почти тотчас же возвращается, пристально смотрит на нас своими живыми глазами, словно пытаясь угадать, не говорили ли мы о ней в ее отсутствие. Очки висят у нее на шее на черном шнурке. Она похожа на секретаршу в учебном отделе университета, которой осталось совсем немного до пенсии, но ее глаза изучают меня безо всякого стеснения, словно осмелев оттого, что лицо как бы прикрыто маской; женщина, которая смотрит этими глазами, вовсе не та, что наливает кипяток и выказывает предупредительность и учтивость, предписываемые строгим американским этикетом, небрежно закалывает седые волосы и носит брюки, джемпера и ботинки – не столько в силу практичности и непритязательности, сколько из-за безразличия к собственной внешности. Она смотрит на меня так, будто ей тридцать лет и она оценивает каждого мужчину, прикидывая, в какой степени он привлекателен, а также готов ли он к сексуальным отношениям; смотрит на нас, стараясь угадать, любовники ли мы или женаты, и что прочитывается в нашей манере обращаться друг к другу – признаки желания или охлаждения? И пока ее магнетический взгляд исследует малейшую деталь твоего и моего присутствия, наших лиц и нашей одежды, ее старческие руки совершают классический обряд гостеприимства, разливая чай и предлагая нам пакетики сахару и сахарину и пластмассовые палочки, к несчастью, заменяющие ложки в Соединенных Штатах, а ее звонкий, старинный испанский голос с кубинскими и саксонскими интонациями повествует нам о миллионере, который страдал манией величия и возвел здание Испанского общества на углу Бродвея и Сто пятьдесят пятой улицы в полной уверенности, что этот район Гарлема в скором времени войдет в моду среди богачей, и о его причуде: живя так далеко от Испании, он окружил себя таким количеством испанских предметов; так далеко от Испании и отовсюду, даже от самого Нью-Йорка, говорит она и показывает на окно, за которым видна противоположная сторона убогой и бедной улицы, хотя это Бродвей, – ряд краснокирпичных домов с зигзагом пожарных лестниц и высокими баками для воды на крышах, а за ним – серая даль горизонта и силуэты гигантских башен муниципальных жилых домов Бронкса.
“Вот уже больше сорока лет, как я приехала из Испании, никогда больше туда не возвращалась и не думаю возвращаться, но я помню некоторые места в вашем городе, кое-какие названия: площадь Святой Марии, где так сильно дул ветер зимними вечерами, улицу Реал, она ведь так называлась? Хотя сейчас я припоминаю, что как раз тогда ее переименовали в улицу Хосе Антонио. И эту улицу, где располагались гончарные мастерские, у меня вылетело из памяти ее название, но, услышав, что вы рассказываете своей жене об улице Валенсии, я сразу поняла, что речь идет о той самой улице, и вспомнила песню, которую распевали в те времена:
На улице ВаленсииГончарыИз воды и глиныДелают горшки.Когда я была совсем молодой, мне удалось попасть в Колумбийский университет на курс испанской литературы, который вел Франсиско Гарсиа Лорка, и ему нравилось, когда я пела эти строки; он считал их удивительно точными и громко повторял их, чтобы обратить наше внимание на то, что в них нет ни одного прилагательного, все слова самые обыкновенные, и при этом результат, как он говорил, оказывается и поэтичным, и информативным, как фраза путеводителя, и это вызывает в памяти старинные романсы”.
Она много говорит, завораживая нас своим рассказом, но, по сути, мы так ничего и не узнаём о ее собственной жизни, даже имя ее, к нашему удивлению, останется нам неизвестно, хотя это обстоятельство мы отметим позже, уже покинув Испанское общество. Как выглядит квартира, в которой она, без всякого сомнения, живет одна, или разве что в компании со своим котом, слушая кубинские голоса и мелодии, долетающие снизу, из “Цветка Бродвея”, куда регулярно спускается ужинать, заказывая фасоль со свининой и, возможно, дайкири, который слегка ударяет в голову; в одиночестве сидит за столом, покрытым клеенчатой скатертью в клетку, курит, потягивая кофе, смотрит на улицу и разглядывает мужчин и женщин, безошибочно угадывая характер их отношений? Чем она занимается часы и дни напролет, когда никто не приходит за книгами в библиотеку, этими зарытыми здесь сокровищами, которые она систематизирует и пересчитывает с сосредоточенным выражением на постаревшем лице, полуприкрыв веки за очками на черном шнурке? Единственные экземпляры, которые можно найти уже только здесь, первые издания, целые подборки научных журналов, подшивки, автографы писем – вся испанская литература и всевозможные статьи и изыскания об Испании собраны в этой огромной библиотеке, куда почти никто не приходит. Самой хранительнице уже нет надобности открывать тома поэтической серии “Классики кастильской литературы”: еще в то время, когда она посещала занятия профессора Гарсиа Лорки, у нее вошло в привычку – к чему, по ее словам, именно он приохотил студентов – заучивать наизусть наиболее понравившиеся стихи, так что она знала на память большую часть “Романсеро”, сонеты Гарсиласо, Гонгоры, Кеведо, всего Сан Хуана де ла Крус, почти всего Луиса де Леона, и Беккера, и Эспронседу; всем этим она зачитывалась в ранней юности – в пору мечтаний и увлечения литературой – на пару с братом, который был немного старше ее и с которым они поочередно декламировали то “Тенорио”, то “Овечий источник”, то “Жизнь есть сон”. Вполне возможно, именно этому она и посвятила все годы своей работы в Испанском обществе – запечатлевала в памяти испанскую литературу, проговаривала выученное про себя или вполголоса, шевеля губами, словно молясь, пока шла на работу по этому карибскому Бродвею или добиралась до юга Манхэттена в ползущих автобусах или переполненных вагонах метро, когда маялась от бессонницы в своей одинокой постели или обходила залы музея, не задерживаясь ни перед одной из картин или экспонатов, расположение которых, равно как и сведения, напечатанные на табличках, знала уже назубок. Но была одна картина, перед которой она всякий раз останавливалась и даже присаживалась, чтобы рассматривать ее не торопясь; грусть, которую она при этом испытывала, никогда не притуплялась, а напротив, усиливалась, по мере того как проходили годы, а в этом месте все оставалось таким неизменным, словно в заколдованном королевстве. Таблички, стенды и каталоги желтели, сантехника в туалетах постепенно превращалась в музейную редкость, у кубинцев и пуэрториканцев, служивших привратниками, седели их жесткие курчавые волосы, карманы серых кителей, напоминающих форму университетских надзирателей, окончательно прохудились, и все больше обтрепывались обшлага рукавов, а ее саму время превращало в незнакомку каждый раз, стоило только посмотреться в зеркало; прежними оставались одни лишь глаза, чье сияние было таким же пронзительным и прекрасным, как тогда, когда ей исполнилось тридцать лет и она очутилась в Америке, впервые в жизни предоставленная самой себе и охваченная таким воодушевлением, которое, может статься, граничило с нервным возбуждением и безумием, вероятно, даже более неистовым, чем безудержная и безрассудная страсть господина Хантингтона к коллекционированию. “Мне нравится сидеть перед этим полотном Веласкеса, портретом смуглой девочки, о которой никому ничего неизвестно – ни кто она такая, ни как ее звали, ни почему Веласкес ее нарисовал, – сказала она нам. – Наверняка вы на него уже обратили внимание, но не уйдете, не постояв перед ним еще немного, потому что, может быть, никогда сюда не вернетесь и больше его не увидите. С годами перестаешь обращать внимание на вещи, привыкаешь к ним и уже не глядишь в их сторону, не только потому что теряешь интерес, но еще чтобы не потерять рассудок. Смотрители любого музея посходили бы с ума, если бы постоянно разглядывали картины, которые их окружают, со всеми их подробностями. Я вхожу сюда и после стольких лет уже ничего не вижу, но эта девочка Веласкеса неизменно оказывается в поле моего зрения; она притягивает меня к себе и все время смотрит на меня, и, хотя мне до мелочей знакомо ее лицо, я всегда открываю в нем что-то новое – как отец или мать в лице своего ребенка или любящий в лице любимого человека”. Обычно на картинах – взять этот или любой другой музей – изображают сильных мира сего или святых; это люди, переполненные сознанием своей значимости или пребывающие в ореоле святости или страданий мученичества; а эта девочка никого из себя не разыгрывает – ни Богоматерь в детстве, ни инфанту, ни дочь герцога, – она всего лишь она сама, просто девочка, серьезная и кроткая, словно погруженная в свои грустные детские переживания, потерявшаяся здесь, в пышных и слегка обшарпанных залах Испанского общества, как героиня сказки – в заколдованном дворце, внутри которого время остановилось сто лет назад. У нее доверчивый и вместе с тем робкий и сторожкий взгляд, и ее темные глаза сейчас, когда я пишу, устремлены на меня, хотя в этот момент я нахожусь далеко от нее и от пасмурного дня в Нью-Йорке накануне отъезда. Прошло всего лишь несколько месяцев, воспоминания пока ярки и отчетливы, но стоит мне только попытаться вспомнить подробности нашего посещения Испанского общества, лицо девочки Веласкеса, голос и горящий взгляд женщины, которая так и не сказала нам своего имени, все становится зыбким, словно размытым, и не знаешь, случилось ли это наяву. Я сохранил вещественные доказательства: проездной билет “Метрокард” на автобус, который завез нас так далеко, открытки, которые мы купили в киоске Испанского общества; ассортимент в нем был очень скудным: там до сих пор не распроданы запасы черно-белых “почтовых карточек” почти вековой давности, а также путеводители и каталоги изданий, которые можно найти разве что в витринах букинистических книжных лавок, где предлагают все самое потрепанное и замусоленное. Однако здесь, в этом месте, полном сюрпризов, магазинчик, со столь немудреным выбором товара – он смахивает скорее на скромную испанскую лавчонку, в которой продают табак и марки, и уж точно не идет ни в какое сравнение с торговыми заведениями других нью-йоркских музеев, эффектными, роскошными супермаркетами, – располагается в необъятном зале, не поддающемся описанию с точки зрения организации пространства, заставленном громоздкими витринами из темного дерева, похожими на полки крупного магазина тканей начала века или гигантские комоды, в которых хранятся облачения священников в ризницах собора. Сам киоск ютится в темном углу, занимая часть прилавка, за которым восседает сеньора весьма почтенного возраста; кажется, стоит только нам уйти – двум странным посетителям, которые сейчас перебирают коллекцию выцветших открыток, – как она тот час же примется за вязание. Зато все стены от пола до потолка увешаны огромными картинами – а иногда одной единственной во всю стену, на которой изображены, словно занесенные сюда вихрем невиданного по размаху карнавала или застывшие в беспорядке на цветных вкладышах в энциклопедии, все национальные костюмы, ремесла, народные танцы и пейзажи Испании – романтическая фольклорная мишура, с размахом воспроизведенная Хоакином Сорольей; эта своего рода Сикстинская капелла, которая призвана прославить страсть мистера Хантингтона ко всему испанскому и увековечить в крупных цветных мазках каждый этнический тип, каждый давно вышедший из употребления костюм, или древний головной убор, или антропологическую особенность: андалусских объездчиков лошадей в широкополых шляпах, каталонцев в шапочках и альпаргатах, кастильцев с обожженными солнцем и изборожденными морщинами лицами, арагонцев с красными платками на затылке, танцующих хоту, а также апельсиновые сады, оливковые рощи, воды Бискайского залива, куда вышли на промысел рыбаки севера; галисийские зернохранилища и мельницы Ламанчи, андалусских цыганок в платьях с воланами, валенсийских красавиц в жестких накрахмаленных юбках, расшитых драгоценностями и с застывшими прическами, как у каменных изваяний иберов, сады и пустоши, фиолетовые небеса Эль Греко и яркий насыщенный свет Средиземноморья – здесь метры и метры живописи, обилие лиц, похожих на маски, и одежд, смахивающих на карнавальные костюмы; все это вызывает в памяти толчею и головокружение бала-маскарада, и в то же время – скучный подробный каталог или реестр, куда внесен житель любой местности со своими характеристиками и соответствующей формой одежды, намертво привязанный к вековым традициям и пейзажам своего края; каждый индивидуум подвергнут систематизации по принципу своего происхождения и малой родины, как птицы или насекомые у биологов.
А сейчас передо мной в рабочем кабинете рядом с клавиатурой компьютера и белой, отполированной морем ракушкой, которую Артуро позапрошлым летом нашел на пляже в Сааре, – одна из тех открыток, купленных нами в киоске Испанского общества. Это портрет смуглой нежной одинокой девочки на сером фоне, которая не сводит с меня взгляда, точно так же как в тот раз, когда мы пошли взглянуть на нее перед уходом – в день накануне нашего отъезда; мы уже почти покинули Нью-Йорк, несмотря на то что до вылета в Мадрид оставались еще сутки, и время утекало у нас между пальцев, так становится бесплотной сожженная бумага, по мере того как рассыпается пепел листа; эти минуты и часы были лишены покоя, словно мучительное и скоротечное время тайного свидания, когда любовники, едва увидевшись, знают, что для них уже пошел обратный отсчет времени – до расставания. Сочиняя, тешишь себя иллюзией, что описываемые тобой места, предметы и люди оказываются в твоей власти. Сидя в рабочем кабинете под лампой, отбрасывающей свет на мои руки, клавиатуру, мышь, раковину, желобки которой мне нравится рассеянно поглаживать кончиками пальцев, и открытку с девочкой Веласкеса, я порою ловлю себя на ощущении, будто ничего из того, о чем я размышляю или вспоминаю, не существует вне меня, вне этого замкнутого пространства. Но все же города и страны существуют, пусть даже меня там уже нет, и я туда не вернусь. Возможно, в чьей-то памяти хранятся прожитые мною жизни и те люди, которыми я успел побывать до того, как стать еще одним человеком – с тобой; и в этот самый момент, в шести часах и шести тысячах километров от этой комнаты, девочка, которая смотрит на меня с бледной репродукции на открытке, смотрит, слегка улыбаясь, в полумраке огромного зала музея, куда мало кто ходит, с подлинного и реально существующего полотна, написанного Веласкесом около 1640 года, привезенного в Нью-Йорк около 1900 года американским мультимиллионером. Кто знает – может, именно сейчас, когда в Нью-Йорке два с четвертью часа пополудни, а здесь вот-вот наступит декабрьская ночь, кто-то глядит на лицо этой девочки, кто-то угадывает или узнает в ее темных глазах печаль затянувшегося изгнания.
Рассказы
Река забвения
© Antonio Muñoz Molina, 1993 used by permission of the Wylie Agency (UK) Limited
Никто не плавал на тот берег, хотя он маячил совсем близко, – возможно, потому что там, насколько хватало глаз, не обнаруживалось ничего такого, чего не было на этом, и потому что всякий, кто переплывает реку, вправе ожидать какого-нибудь символического вознаграждения, которое в данном случае исключалось из-за близости и схожести берегов. По обе стороны реки все было одинаковым – те же дюны и островки травы, пригибаемой к земле ветром с моря, тот же соляной блеск на гребнях песка. Пес Саул переплыл реку поутру, кинувшись вслед за каким-то предметом, который Маркес быстрым движением зашвырнул на тот берег – я не увидел в этом никакого умысла, чего не сделаешь от скуки. Саул, подгоняемый нетерпением, задрав нос, шумно баламутил воду, и, когда выбрался на другой берег, было похоже, будто он сбился со следа. Отряхивая намокшую шерсть, он бродил по берегу и какое-то время лаял с волчьими подвываниями, не обращая внимания на свист и крики Маркеса. Ближе к вечеру до меня вдруг дошло, что он так и не вернулся.
Тем утром, пока мы пили аперитив в полумраке библиотеки, Маркес сообщил мне, как называется река – Гуадалете – и прибег к свидетельству двух географических словарей, чтобы объяснить мне этимологию. Жаль, что я тогда плохо его слушал, впрочем, полагаю, я все равно не сумел бы ничего предотвратить. Маркес открыл один из словарей и отыскал слово, задержав на нем указательный палец, но меня больше занимали мой мартини, окно, выходящее на теннисную площадку, дюны на этом берегу и река. “Слово, состоящее из двух корней, греческого и арабского”, – прочитал Маркес. В тот момент мое внимание было приковано к бедрам Ивонны, втиснутым в белые шорты, и точным движениям Чарли Гомеса, орудовавшего ракеткой внизу, на теннисной площадке. Время от времени они прерывали игру и беседовали, разделенные сеткой, приглушенно смеялись, бегло касались рук друг друга, передавая белый мяч. В какой-то момент Чарли Гомес поглядел на окно библиотеки и заметил, что я за ними наблюдаю. Он послал мне какое-то нелепое спортивное приветствие, подняв кверху большой палец, и при этом сказал что-то Ивонне, которая тоже посмотрела в мою сторону и засмеялась.
У Чарли Гомеса была внешность красавчика, рекламирующего по телевизору одеколон. Высокий, неизменно загорелый, он, казалось, был увлечен Ивонной в меньшей степени, чем спортом и автомобилями, а играя в теннис, повязывал на лоб пеструю ленту – Ивонна наверняка находила это неотразимым. Во время завтрака, сидя напротив него, я подумал, что вполне можно без угрызений совести считать его дураком. А кем еще, скажите, считать человека, который позволяет, чтобы его звали Чарли Гомесом?
Как раз когда он послал нам приветствие с теннисного корта, Маркес, раскрыв второй словарь, произнес слово “племенной”, печально глядя поверх очков. Это навело меня на сравнение Ивонны с коровой. Она станет ею через несколько лет, родив двух или трех детей. Она говорила, что ей нравятся дети и собаки, а когда узнала, что я пишу книги – в библиотеке их было три, но это была та комната, куда она почти никогда не заходила, – принялась отыскивать многочисленные параллели между материнством и литературой. Она с воодушевлением спросила, были ли у меня дети и сажал ли я деревья. Она сажала их в детстве, сообщила она нам, ее отец был крестьянином, поэтому мы должны извинить ее, если ее манеры не всегда строго соответствуют этикету. Когда я увидел, как она ярко накрашенным ртом откусывает кусок торта и с довольным видом расшалившегося дитяти без стеснения облизывает пальцы, перепачканные сахарной пудрой, я понял, что она невыносима и что Маркес любит ее, вопреки доводам рассудка, нелепости своего положения и даже откровенным издевательствам. Она сидела почти вплотную к Чарли Гомесу и наверняка их ноги под столом соприкасались. “Написать книгу, – спросила она меня, – разве не то же самое, что родить?” – “Ну как он может тебе ответить, Ивонна”, – мягко возразил Маркес. Он все время смотрел на нее, словно ожидая, что она вот-вот что-то испортит и надо ее упредить. “Я много раз думала описать свою жизнь, – Ивонна повернулась к Чарли Гомесу. – Получился бы роман”. – “А я бы не смог сидеть столько времени, ничего не делая”, – откликнулся Чарли Гомес. Я подумал: “Сейчас он заявит, что он человек действия”. Он так и поступил. Затем пояснил, что, если бы взялся писать, изложил бы все на одной странице, поскольку ему не нравятся всякие там красоты, – он всегда излагает самую суть. “Я тоже”, – скромно сказал я, но ни Чарли Гомес, ни Ивонна этого не услышали, а Маркес был слишком поглощен женой, чтобы на меня обратить внимание. У меня появилось ощущение, что моя лаконичность смахивает на невежливость. В конце концов, я был гостем, и если уж за завтраком заговорили о литературе, то это было проявлением внимания именно ко мне. В глубине души я сожалел, что принял приглашение Маркеса, и тут же начал прикидывать, под каким бы предлогом поскорее покинуть этот дом. Но было субботнее утро, и выходило, что раньше вечера воскресенья я не мог бы вернуться в город. Дело осложнялось еще и тем, что Чарли Гомес вызвался отвезти меня на своей машине. Я со страхом думал о том, с какой скоростью его кабриолет будет мчаться по прибрежному шоссе.
Кухарка, толстая молчаливая женщина, начала убирать со стола еще до того, как мы встали. Ивонна раздраженно отослала ее на кухню. “Она не умеет себя вести, – сказала Ивонна. – Вечно начинает психовать, когда в доме гости”. – “Тебе следовало бы подождать до понедельника, прежде чем рассчитывать служанку, – осторожно напомнил Маркес, словно опасаясь ее разозлить. – И не говори так громко. Ей все слышно”. – “Ничего, пусть послушает. Она такая же, как и та, – теперь она смотрела на меня и говорила со мной своим накрашенным ртом, набитым пирожным. – Знаете, почему я уволила ту, другую, вчера вечером? У нее все начало вылетать из памяти, может, обкурилась или не знаю еще что. Я попросила ее приготовить ланч, а она стала мыть тарелки, которые даже не были грязными. А поскольку вы с Чарли Гомесом должны были приехать, я распорядилась подготовить комнаты для гостей. И знаете, что она учудила? Уселась загорать на теннисном корте… Но я-то знаю, почему у нее с головой не все в порядке. Утром она бегала на свидание со своим любовником. В дюнах на другом берегу реки. Она вернулась вплавь, до того, как мы встали. Но я-то все видела. Видела, как она повесила сушиться купальник в окне своей комнаты…” – “В наше время проблема обслуги просто нерешима”, – с серьезным видом произнес Чарли Гомес. “Неразрешима, – поправил Маркес и улыбнулся мне, не глядя в его сторону. “Вы играете в теннис? – спросила меня Ивонна. – С Чарли играть неинтересно: все время проигрываешь”. – “У меня бы выиграли, – ответил я. – Я вообще не умею”. – “Напрасно вы мне об этом сказали, – Ивонна грустно вздохнула и попыталась поискать утешения у Чарли Гомеса: она осмелилась дотронуться до его руки, лежавшей на скатерти между чашками, притворяясь, что старается проделать это незаметно от мужа. – Вы совсем, как мой Альваро. Только и интересуетесь что книгами. Но вы-то, по крайней мере, их пишете…”
Они с Чарли Гомесом вышли в коридор, ведущий к бассейну и теннисному корту, – оба в белом, в шортах, двигаясь с подчеркнутой ловкостью, как будто демонстрируя нам с Маркесом пример благоприятного воздействия на организм прелюбодеяния и спорта. “Пойдемте в библиотеку, – предложил Маркес, поглощенный какими-то другими мыслями. – Вы подпишите мне свои книги, а я покажу вам свои словари”.
Пес Саул вошел в столовую и, учащенно дыша, прильнул к его ногам. Маркес погладил его по голове и по спине правой рукой. В левой он держал какую-то увесистую деревяшку и задумчиво ее рассматривал, словно прикидывая что-то такое, на что ему еще надо было решиться. Собака вставала на задние лапы, чтобы дотянуться до деревяшки, и с беспокойством обнюхивала ее. Мы так и не поднялись в библиотеку. Прошли по всему первому этажу дома, увешанному картинами и заставленному антикварной мебелью – Маркес продемонстрировал мне все это накануне с удовольствием и пренебрежением, – и вышли к теннисному корту на берегу реки. Чарли Гомес и Ивонна заливались смехом, стоя вплотную друг к другу по разные стороны сетки. Увидев нас, они в знак приветствия одновременно помахали ракетками, с таким счастливым видом, как в кино часто бывает у тех, кто отправляется в круиз. “Саул!” – подозвал собаку Маркес. Он поднял деревяшку, размахнулся, выгнув спину, так, что чуть не опрокинулся, выбросил руку вперед, и предмет, который только что находился в ней, пролетел по воздуху над рекой и упал среди дюн. Одним прыжком собака бросилась в воду и поплыла к тому берегу. Когда она исчезла из виду, Маркес опять предложил мне подняться в библиотеку.