Читать книгу Иностранная литература №12/2011 (Литагент Редакция журнала «Иностранная ) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Иностранная литература №12/2011
Иностранная литература №12/2011
Оценить:
Иностранная литература №12/2011

3

Полная версия:

Иностранная литература №12/2011

Вдали в южном направлении вздымается гряда самых современных небоскребов нижней части Манхэттена, тех, что выросли вокруг башен-близнецов; в них только тогда проглядывает красота, когда они окутаны туманом, или же красноватые лучи заходящего солнца, отражаясь в гранях, превращают их в некое подобие медной призмы. В этот туманный и дождливый вечер воды Гудзона такого же серого цвета, что и небо, а верхняя часть небоскребов теряется среди движущихся темных облаков, в которых, словно угли под легким слоем золы, вспыхивают красные огни громоотводов. Можно различить почти растворившиеся в тумане статую Свободы и стройные кирпичные башни Эллис-айленда.

Я не успел вернуться в город, как уже прощаюсь с ним. Хочется сохранить в памяти каждое место, каждую минуту последнего вечера, красный кирпичный цвет уютных улиц, аромат лиловых цветов глицинии, небольших заросших садов, которые иногда возникают за деревянной оградой, в пространстве между домами; их влажная сень и густота растительности вызывают в моей памяти сад церкви Святой Марии – в те особенно дождливые вечера, когда вода низвергалась из фигурных желобов между арками галереи, и этот шум эхом отдавался под ее сводами. Я продвинулся на запад, оставив позади Пятую авеню, и, немного не дойдя до Шестой, почти на углу Одиннадцатой улицы обнаружил сефардское кладбище, которое однажды мне показал мой друг Билл Шерзер; до того момента я как-то не обращал на него внимания, хотя часто бродил по этим местам, направляясь в нижний район авеню, которые здесь теряют свою чопорность, а на пересечении Челси и Гринич-Виллидж и вовсе обретают богемный вид – из-за лотков со старыми книгами и пластинками, магазинчиков экстравагантной одежды, круглых столиков кафе, расставленных на тротуаре, витрин чудесных итальянских маслобоен. Мы не раз заходили в одну из них, в “Балдуччи”, но никогда не обращали внимания на этот узкий и сумрачный сад за решетчатой оградой; табличка, на которую мы, вероятно, тоже не обратили бы внимания, если бы Билл нам ее не показал, гласила, что в начале XIX века здесь находилось испано-португальское еврейское кладбище. Дед и бабка Билла приехали на Эллис-айленд как раз в то время, сбежав из России от голода и погромов.

Среди деревьев, зарослей папоротника, плюща и бурьяна, виднеется несколько каменных плит, потемневших от влаги и непогоды и настолько стершихся, что едва можно различить надписи, которые на них когда-то были выбиты, – еврейские или латинские буквы, какое-нибудь испанское имя, звезду Давида. Однако ограда закрыта, и нет возможности зайти на крохотное кладбище; впрочем, даже если бы можно было дотронуться до каменных плит, вряд ли я бы ощутил что-либо, кроме неровности и шероховатости камня, углы которого сгладились со временем, стерлись до такой степени, что след человеческого труда почти исчез, точно так же как обрушившиеся колонны и фрагменты капителей на развалинах в Риме постепенно возвращаются в первоначальное состояние грубого камня. Да и кому под силу восстановить имена, которые были выбиты на этих плитах двести лет назад, – имена людей, которые существовали с такой же полнотой, что и я, у которых были свои воспоминания и желания; возможно, эти люди могли на протяжении череды изгнаний возвести линию своего рода к городу, вроде моего, к дому с двумя звездами Давида по обе стороны дверного проема где-то в районе узеньких улочек, обезлюдевших весной-летом 1492 года. Стоя перед оградой небольшого кладбища, зажатого между высокими стенами домов, я испытываю печаль, словно в дождливый и туманный день в Нью-Йорке вновь повстречался с тенями своих соотечественников, встретился – и уже прощаюсь, потому что завтра уезжаю и не знаю, вернусь ли, доведется ли мне как-нибудь еще остановиться на этом самом месте, возле могильных плит со стершимися именами, навеки выпавшими, как и многие другие, из поминального списка испанской диаспоры, исчезнувшими с карты испанских захоронений в стольких некрополях по всему свету. Надгробия, безымянные могилы, нескончаемые списки умерших. В окрестностях Нью-Йорка есть кладбище, расположенное среди зеленых и пологих холмов и исполинских деревьев, которое называется Врата Неба; с его озер в осенние дни взлетают огромные стаи перелетных птиц. Среди тысяч надгробных плит, посередине ряда могил с ирландскими фамилиями, есть одна, на которой проставлено испанское имя; она настолько неприметна и не отличается от любой другой, что на нее очень трудно обратить внимание.


Федерико Гарсиа Родригес

1859–1945


Разве мог предполагать этот человек, что его могила будет находиться не на кладбище в Гранаде, а в другом конце света, среди лесов на берегу реки Гудзон, или что он переживет своего сына, у которого и вовсе не будет могилы – хотя бы камня, которым было бы обозначено точное место в овраге, где его расстреляли. Скромные надгробия и братские могилы отмечают путь испанской диаспоры; мне хотелось бы побывать на французском кладбище, на котором в 1940 году, в тот самый момент, когда обрушилась Европа, был похоронен Мануэль Асанья, прочитать имя Антонио Мачадо на надгробной плите в Кольюре. Для тех, для кого не нашлось ни плиты, ни надписи, осталась строка в алфавитном перечне имен: на странице Интернета я обнаружил список – белые буквы на черном фоне – сефардов с острова Родос, отправленных немцами в Освенцим. Наверно, следовало бы прочесть эти имена – одно за другим – вслух, как скорбную и безысходную молитву, чтобы осознать, что ни одно из этих имен незнакомых тебе людей нельзя свести всего лишь к цифре некоей жуткой статистики. Жизнь любого из них была не похожа ни на какую другую, как неповторимы были их лица и голоса, и ужас смерти каждый испытал по-своему, пусть и среди стольких миллионов подобных смертей. Как после этого отважишься сочинять, отдаваясь пустой игре воображения, если столько жизней заслуживало, чтобы о них рассказать, каждая из них – целая повесть, переплетение нитей, которые тянут за собой другие повести и другие жизни.

Однако сейчас воспоминания переносят меня в утро предпоследнего дня в Нью-Йорке, и ты, и я несколько подавлены неотвратимостью отъезда, – в это ничейное время накануне возвращения домой, когда мы уже не полностью принадлежим месту, которое еще не успели покинуть, и все вещи, вся обстановка, даже сам уклад жизни, которые, казалось, на какое-то время нас приняли, уже словно бы нас отвергают, напоминая, что мы чужестранцы, и здесь всего лишь проездом, и что не останется ни следа нашего присутствия в комнате, которая, хотя мы занимали ее так недолго, с каждым днем все больше походила на наше жилище: точь-в-точь как в нашем доме в Мадриде одежда в шкафу, стоит его открыть, источает аромат твоих духов, наши книги на тумбочке, твои кремы и мой помазок и пена для бритья на полочке в ванной представляют часть нас самих, которую мы захватили с собой в дорогу и должны будем увезти обратно, словно кочевники свой скарб, стереть, прежде чем уехать, один за другим все следы нашего присутствия – вплоть до запаха наших тел на простынях, которые мы прямо с утра в день отъезда отнесем в прачечную.

На любое самое привычное действие уже легла легкая тень прощания. До этого я трясся над каждым оставшимся до отъезда днем, а в то утро, о котором идет речь, лежу, уже совершенно очнувшись от сна, в чужой кровати, которая в течение нескольких недель была нашей, еще не стряхнув оцепенения, не шелохнувшись, обнимая тебя, в то время как ты спишь, и на лице твоем умиротворение, будто ты достигла блаженства в самой глубине сна, и думаю о том, что впереди у нас целый день и хочется сохранить его нетронутым и наслаждаться им по капле, как теми минутами, которые оставляешь в запасе, чтобы не вскакивать с постели, как только прозвенит будильник. Я готовлю завтрак и включаю радио, но ощущение будничности, которое оставляет во мне голос диктора, – тот же самый, что и каждое утро, – уже обманчиво, потому что я слушаю его в предпоследний раз; точно так же мне уже ни к чему достигнутая мною отлаженность движений – когда с ходу отыскиваешь банку кофе в нужном шкафчике и пакет молока в холодильнике – и машинальность, с которой открываешь ящик с чайными ложками, или поворачиваешь кран газовой плиты, или вставляешь фильтр в кофеварку. Осталось всего ничего, и уже завтра вечером мы станем призраками в этом месте, предыдущими жильцами, незнакомыми и незримыми, – для очередной квартиросъемщицы, которую мы не увидим, но которой оставим у консьержки ключ в конверте; тень этой новой захватчицы уже посягает на наше личное пространство, включающее в себя не только кровать, где мы спали и предавались любви, и стол, на который я каждое утро, до того как ты встанешь, ставил чашки с кофе перед завтраком, но и рассеянный свет дождливого утра, просачивающийся сквозь стекла окон, выходящих на террасу, и пейзаж, который открывался перед нами всякий раз, когда мы выходили на нее и облокачивались на карниз на высоте четырнадцатого этажа, будто на перила фантастического океанского лайнера, – это сходство усиливалось ночью, в ночи ураганного ветра и молний того месяца мая, когда грозы бушевали с яростью муссона, молнии сновали между огромными темными тучами, скрывавшими небоскребы – те гигантскими призраками высвечивались вдали среди дождя и вновь исчезали среди клубов тумана, окрашенного в цвета электрических огней, которые освещали последние этажи Эмпайр-стейт-билдинг: иногда в фиолетовый, красный и синий, ослепительно желтый. Как не хотелось возвращаться домой, откуда почти ежедневно до нас доходили известия о мракобесии и кровопролитии, как хотелось подольше остаться вдали от всего этого, в изгнании.

Еще до того, как уехать по-настоящему, мы потихоньку оставляем это место, хотя у нас в запасе целый день и можно притвориться перед собой и друг перед другом, что наше присутствие в этом доме и в этом городе взаправдашнее и непреложное – такая же реальность, как и присутствие привратника, который приветливо здоровается с нами с кубинским акцентом, или бенгальца из лавки на углу, у которого я ежедневно покупаю газету и телефонные карточки. Я прожил часть своей жизни, или целую жизнь, а то и несколько своих жизней, мечтая покинуть место, где в тот момент находился, а вот теперь, когда время летит так быстро, больше всего мне хочется остаться, надолго осесть в городах, которые пришлись мне по душе, обрести спокойную уверенность старожила, похожую на то ощущение, которое у меня возникает, когда я вспоминаю все годы, проведенные с тобою вместе. Никогда, разве только в детстве, я не порывался ничего коллекционировать, однако мне нравится хранить между страницами тетрадей или книг обыденные и бесценные памятки определенного момента: спичечные коробки с названием ресторана, театральные и автобусные билеты – любое самое малое документальное свидетельство, в котором зафиксирована дата и время, наше пребывание в каком-то месте, короткий отрезок нашего маршрута. Я не привязываюсь к вещам, даже к книгам или пластинкам, но мне дорого всякое место, где я изведал чудо проявления лучшего во мне самом, полноту своих желаний и близость схождения с кем-либо; если мне и хотелось бы что-то сохранить, подобно скупому и одержимому коллекционеру, так это мгновения, а может, и целые часы, минуты, которые я провел, слушая любимую музыку или рассматривая картины в залах музея, удовольствие от прогулки с тобой по берегу Гудзона на закате, когда окна небоскребов в лучах солнца отливают золотом и медью – этот свет останется потом на фотографии, – и это предвкушение приключения и неуверенность, которая охватывает нас в предпоследнее утро в Нью-Йорке, по мере того как за окном автобуса проплывают перед нашими глазами последние особняки на окраине Ист-Сайда и первые пустыри и трущобы Гарлема.

Есть такая особенность у последних дней любого путешествия – быть облачными и как бы разряженными, словно им передается отчужденность того, кто уезжает, и они подчеркивают ее пасмурностью. По мере того как мы продвигались к северу, в автобусе оставалось все меньше пассажиров, и постепенно, почти неуловимо, исчезали белые лица саксонского типа; вместо бледных старушек болезненного вида появлялось все больше совсем юных мам с младенцами или очень маленькими детьми, чернокожих или латиноамериканок, а также рыхлых крашеных блондинок с длинными ногтями и невоздержанностью речи жительниц Карибов, чернокожих бабушек, которые восседали с величественностью эфиопских матрон и с превеликим трудом поднимались с места на своей остановке, при каждом шаге раскачивая над огромными кроссовками свои бесформенные и искривленные тела, словно пораженные какой-то страшной болезнью костей. Пассажиры автобуса переставали быть белыми, и одновременно менялся и город за окном: он становился все более просторным и пустым, обшарпанным, более бедным, с менее оживленным движением транспорта, все реже встречающимися витринами, практически безлюдными тротуарами – и в конце концов разрывался, будучи не в силах заполнить огромные необитаемые пространства – все эти растянувшиеся до горизонта участки, огороженные колючей проволокой, с остовами сгоревших или разрушенных зданий в глубине, участки, где из ряда обрушившихся домов осталась целой какая-нибудь одна стена с проемами окон, заколоченных досками крест-накрест; было что-то зловещее в этом вычеркивании. Время от времени мы проезжали участок улицы, на котором, в силу непонятных причин, сохранялся островок жизни: тротуар и ряд домов каким-то чудом обошло запустение, магазинчик на углу подавал признаки скромного процветания, на ступеньках то там, то здесь кто-нибудь сидел, юные матери вели за руку маленьких детей, кое-где на окнах виднелись горшки с геранью. Уже много остановок назад из автобуса вышли последние туристы – те, которые направлялись в музеи верхней части города, в Метрополитен или музей Гугенхейма, слева от нас уже не было видно аллей Центрального парка, над которыми вдали возвышались башни жилых домов Вест-Сайд-авеню, увенчанные бельведерами, напоминающими то ли зиккураты или древние азиатские храмы, то ли купола, то ли маяки в декорациях экспрессионистского кино, с гребнями и фигурными водосточными желобами.

Пересекая эти безлюдные места, уже почти пустой автобус ехал гораздо быстрее, и водитель время от времени то оборачивался, чтобы взглянуть на нас, то разглядывал столь странных пассажиров в зеркало заднего вида. Мы проехали мимо сквера во французском стиле с бронзовой статуей Дюка Эллингтона в центре. Пьедестал изображал край сцены, а Дюк Эллингтон в смокинге стоял, опираясь на рояль, также отлитый из бронзы. (Не знаю, видел ли я на самом деле или кто-то мне рассказывал, что где-то в Нью-Йорке есть статуя Дюка Эллингтона верхом на коне.) Мы сели в автобус около часа назад на остановке Юнион-сквер. Но заехали так далеко, и наше продвижение было таким медленным, что казалось, будто прошла уже целая вечность, к тому же ничто не указывало на близость нашей цели – Сто пятьдесят пятой улицы. Чужестранцы в этом городе, теперь мы были ими вдвойне и вдобавок в этих краях, где никогда раньше не бывали и даже не были уверены, найдем ли дорогу.

Остановка Сто пятьдесят пятой улицы находилась на углу широкого проспекта, дома были невысокие и оторванные друг от друга, и все здесь вызывало ощущение заброшенности и края света, которое усиливалось пасмурностью дня и низкими оградами пустырей. Вокруг не было никого, к кому можно было обратиться с вопросом. Бедные дома, церкви, закрытые лавки, американский флаг, развевающийся над кирпичным зданием, обветшалым, но хранящим официальный вид. Неожиданно нами овладели отчаяние и страх, что мы заблудились и вот-вот окажемся в опасном месте, – два иностранных туриста, которых видно за версту, которые не знают, где находятся, и с ужасом замечают, что среди немногочисленных машин не попадается ни одного ярко-желтого пятна такси.

Но вот мы уже шагаем вдоль ограды огромного кладбища, которое сначала показалось нам парком или лесом. На западе угадывается необъятная даль Гудзона, а на перекрестке, где кладбище заканчивается, на противоположной стороне проспекта, словно видение или мираж, возникает здание, которое мы искали, – величественное, в духе неоклассицизма и не менее диковинное, чем мы сами в этом заброшенном месте; в нем расположилось Испанское общество Америки и, как нам рассказывали, есть картины Веласкеса и Гойи и огромная библиотека, которую никто не посещает, потому что кто же поедет сюда, в такую даль, в район, который, когда находишься на юге Манхэттена, представляется диким и опасным.

Вот садовая решетка, за ней, между двумя зданиями с мраморными карнизами и колоннами, с испанскими именами, высеченными по всему фасаду, – двор со статуями. Среди них есть претенциозная конная статуя Сида, а на стене одного из зданий высечен огромный барельеф, изображающий Дон Кихота верхом на Росинанте; и всадник, и лошадь в одинаковой степени изможденные и тощие. Рядом с входной дверью женщина с седыми волосами, схваченными заколкой – судя по ее виду, она давно махнула на себя рукой, – курит, как все американские любители табака, то есть убежденно и при этом таясь ото всех: чтобы подымить сигаретой, им приходится в непогоду выскакивать на улицу и, укрываясь от ветра за какой-нибудь колонной или углом здания, тайком делать несколько торопливых затяжек, опасаясь замечаний прохожих. Женщина на мгновение останавливает на нас взгляд, и впоследствии мы вспомним, что на нас обоих произвели впечатление ее глаза: они сверкали на поблекшем лице, как раскаленные угли, словно просвечивая сквозь маску, – живые и неистовые глаза женщины, которая на самом деле была гораздо моложе, чем выглядела; американская служащая или секретарша на пороге пенсии, которая живет одна, уделяет совсем немного времени своей внешности, стрижется, как придется, носит темные джемперы, мужские брюки, ботинки – что-то среднее между ортопедической обувью и кроссовками – и очки на цепочке и стала уже таким реликтом, что даже не отказалась от привычки курить.

В вестибюле мы тщетно пытаемся отыскать кассу. Привратник, пожилой гигант, развалившийся в кресле, похожем на монастырское, говорит нам, что мы можем спокойно проходить, и по его лицу и акценту сразу становится ясно, что это кубинец. На нем серый форменный пиджак, вроде тех, что носят испанские университетские надзиратели, старый пиджак испанского педеля, истрепавшийся за столько лет службы – череды трехлетий сонного административного безделья. Стоит только зайти в вестибюль, и со всей очевидностью понимаешь, что сюда почти никто не ходит, что здесь все подвержено постоянному разрушению, поскольку ничего не обновляется, и вещи живут свой век, уже износившись и устарев, хотя еще не отслужив свое. Расписание, прилепленное к стеклу входной двери, напечатано в старинной типографии и уже пожелтело в результате действия все того же закона медленной разрушительной работы времени, которому подчиняются и китель привратника, и фотографии в рамках в глубине одной из витрин, где рассказывается об основании Испанского общества в двадцатые годы: огромные черные автомобили представителей испанских и американских властей, присутствовавших на церемонии открытия, здание, недавно построенное в пространстве, где пока больше ничего нет, стройное белое здание в стиле классицизма, его только что отшлифованный мрамор блестит, как нечто совсем новое и перед чем, казалось, открывается блестящее будущее. В небе, над головами, покрытыми цилиндрами и канотье, парит аэроплан, который по тем временам, должно быть, казался головокружительно сверхсовременным, как и автомобили дам и кавалеров, съехавшихся на открытие. Но картон фотографий покоробился, и в уголках рамок можно различить крохотные следы, проеденные молью.

Где это мы очутились, куда попали, войдя в просторный сумрачный зал, вызывающий в памяти патио испанского особняка, с резной мебелью в стиле “платереско” и арками из темного красноватого камня, и кажущийся еще более сумрачным при скудном дневном свете, пробивающемся сквозь стеклянный потолок? Окружающая обстановка не поддается точному определению, так как в равной степени напоминает патио особняка, куда выходят галереи, огромную неприбранную ризницу собора и хранилище музея, точное назначение которого, равно как и принципы размещения и приобретения экспонатов, весьма неопределенны. В начале века миллионер Арчер Мильтон Хантингтон, одержимый безрассудной страстью ко всему романтически-испанскому, а также наделенный ненасытной и всепоглощающей эрудицией, объехал всю страну, скупая все подряд, начиная с хоров какого- нибудь собора и кончая глиняным кувшином, покрытым глазурью, картинами Веласкеса и Гойи, ризами епископов, топорами эпохи палеолита, бронзовыми наконечниками, статуями распятого Христа для крестного хода, массивными серебряными дарохранительницами, керамическими валенсийскими изразцами, пергаментами с иллюстрациями к “Апокалипсису”, экземпляром первого издания “Селестины”, “Диалогом о любви” Иуды Абраванеля, прозванного Леоном Иудеем, испанского еврея, нашедшего убежище в Италии, “Амадисом Галльским” в издании 1519 года, Библией, переведенной на испанский Иомом Тобом Ариасом, сыном Леви Ариаса, и опубликованной в 1513 году в Ферраре, потому что в Испании это стало невозможно, первым экземпляром “Ласарильо”, “Пальмерином Английским” в том самом издании, в котором его, возможно, читал Дон Кихот, первым изданием “Галатеи”, последующими дополнениями к грозному “Списку запрещенных книг”, “Дон Кихотом” 1605 года и столькими другими испанскими книгами и рукописями, оказавшимися никому не нужными и за бесценок проданными человеку, который проехал на автомобиле по ужасным испанским дорогам, так и не выйдя из состояния восторженности по отношению ко всему испанскому, отдавшись безумной страсти приобретательства, – мультимиллионеру мистеру Хантингтону, с неистовой энергией американца объездившему всю страну, мертвые селения Кастилии, проделавшему путь Сида, покупавшему всякую всячину и отдававшему распоряжения об отгрузке в Америку картин, ковров, решеток, а то и целых иконостасов, – всего, что осталось от громкой испанской славы, церковного великолепия, – но также и свидетельств незатейливого народного быта, глиняных тарелок, из которых бедняки хлебали пшеничную кашу, и кувшинов, благодаря которым они могли отведать свежей воды в засушливых землях внутри страны. Он руководил археологическими раскопками в Италике и, не торгуясь, приобрел у разорившегося маркиза из Херес-де-лос-Кабальерос его коллекцию в десять тысяч томов. А чтобы было где хранить всю незаконную добычу, вывезенную из Испании, он построил дворец на том краю Манхеттена, куда так и не добрались ни экономическое процветание, ни лихорадка распродажи земельных участков, на что, вероятно, господин Хантингтон надеялся; в этом дворце все размещено на стенах, в витринах, расставлено по углам, каждый экспонат снабжен кратким пояснением с указанием даты и места находки, непременно на пожелтевшей бумаге: римская мозаика и масляные светильники, миски эпохи неолита, средневековые мечи, готические статуи Святой Девы, – словно сама река времени в беспорядке вынесла на Растро эти свидетельства и наследие прошлого: обломки домов богачей и бедняков, церковное золото, мебель из гостиных, щипцы, которыми ворошили угли в камине, и гобелены, и картины, некогда висевшие на стенах церквей, ныне заброшенных и разоренных, и дворцов, возможно, уже не существующих, почти стершиеся плиты надгробий сильных мира сего и мраморные раковины, когда-то наполненные святой водой в прохладном полумраке часовен. Да еще имена, звучные названия испанских мест на этикетках в витринах, и вдруг среди них, рядом с зеленой глазированной глиняной миской, которую я тотчас же узнаю, – название моего родного города, где во времена моего детства еще существовал район гончаров, и печи там оставались все такими же, что и во времена мусульман; это была широкая солнечная улица, которая называлась улица Валенсии и выходила прямо в поле. Оттуда и попала сюда эта миска, которую я показываю тебе за стеклом в одном из пустынных залов Испанского общества Нью-Йорка и которая возвращает меня прямо в детство: в ее центре изображен петух в круге, и, рассматривая его, я почти ощущаю в кончиках пальцев глазированную поверхность керамики и выпуклые линии рисунка; это традиционный петух, и при этом он похож и на петуха Пикассо – он повторялся на тарелках и мисках у нас дома, а также на стенках кувшинов для воды. Я вспоминаю огромные чаны, в которых женщины перемешивали мясной фарш и специи для свиной колбасы, глиняные блюда, над которыми нарезали помидоры и зеленый перец для салата – натюрморты незатейливой и вкусной пищи простого народа. Эта посуда с незапамятных времен стояла на столах и полках домов и казалась неизменным атрибутом священного ритуала, тем не менее она исчезла очень быстро, за каких-то несколько лет, под натиском посуды пластмассовой и фабричной. Она исчезла, как и дома, в полумраке которых поблескивали ее широкие и округлые формы, как и люди, когда-то обитавшие в этих домах.

“У меня эта миска тоже вызывает воспоминания”, – говорит рядом с нами женщина, которую мы видели курящей у входа. Она извиняется, что прервала нас, что слушала наш разговор: “Я узнала ваш акцент, когда-то давно я жила в этом городе”. В ее голосе столько же молодости, сколько блеска в глазах, они никак не соотносятся ни с возрастом, зафиксированным чертами ее лица, ни с американской небрежностью манеры одеваться. “Я работаю в этой библиотеке, если вам интересно, с удовольствием покажу вам ее. Здесь столько сокровищ, а об этом знает так мало людей. Время от времени приходят преподаватели, ученые, которые занимаются испанистикой, но могут пройти недели, а то и месяцы, и никто не обратится ко мне за книгой. Кто поедет в такую даль, кто может вообразить себе, что здесь, в такой близи от Бронкса, хранятся картины Веласкеса, Эль Греко и Гойи, что у нас есть первое издание “Ласарильо” и “Дон Кихота” и “Селестина” 1499 года? Туристы доезжают до Девяностой улицы, чтобы побывать в центре Гугенхейма, и воображают, что дальше начинается мир неизведанный и опасный, словно сердце Африки. Я живу неподалеку отсюда среди кубинцев и доминиканцев, где не услышишь ни слова по-английски. Под моей квартирой располагается кубинский ресторанчик под названием “Цветок Бродвея”. Они готовят “ropavieja”[2] и дайкири, как больше нигде в Нью-Йорке, и разрешают спокойно курить за столиками, покрытыми клетчатыми клеенчатыми скатертями, как когда-то в Испании, когда я была совсем девчонкой. Настоящая роскошь – выкурить сигарету за чашкой черного кофе в конце обеда. Вы же знаете, теперь нечасто здесь встретишь ресторан, где позволяют курить за столиком. Табак вреден для моих бронхов, посетители косятся, когда приходят сюда и видят меня с сигаретой у входа на улице, но я уже стара, чтобы меняться, сигареты мне очень нравятся, я наслаждаюсь каждой, пока курю, они составляют мне компанию, помогают мне поддерживать беседу или скоротать время, когда я одна. К тому же, когда я была совсем молода, мне хотелось убежать из Испании и добраться до Америки, потому что здесь женщины могли курить, носить брюки и водить автомобили, как показывали в довоенном кино”.

bannerbanner