Читать книгу Иностранная литература №12/2011 (Литагент Редакция журнала «Иностранная ) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Иностранная литература №12/2011
Иностранная литература №12/2011
Оценить:
Иностранная литература №12/2011

3

Полная версия:

Иностранная литература №12/2011

“Быть евреем было непростительно, перестать быть им – невозможно, – говорил со сдержанным гневом и печалью Эмиле Роман, которого в действительности звали дон Самуэль Бехар-и-Майор. – Я не еврей по вере моих предков, потому что мои родители не исповедовали иудаизм, и в молодости он значил для меня ровно столько же, сколько для вас вера ваших дедушек в чудеса католических святых. Меня сделал евреем антисемитизм. В течение какого-то времени это было чем-то вроде тайной болезни, которая не исключает тебя из общества, потому что никак не проявляется внешне – ни пятен, ни струпьев, которые могли бы послужить основанием для того, чтобы объявить тебя отверженным, как это случалось с прокаженными в Средние века. Но однажды, в 1941 году, я был вынужден пришить спереди на пальто желтую звезду Давида, и, начиная с этого момента, болезнь уже невозможно было скрыть, и даже если я сам на мгновение забывал, что я еврей и только еврей, никто больше, то взгляды людей, с которыми я встречался на улице или на остановке трамвая (пока нам было разрешено ездить на трамвае), не переставали напоминать мне об этом, заставляли меня почувствовать мою болезнь и мою отверженность. Кое-кто из знакомых отворачивался, чтобы не здороваться или чтобы их не видели разговаривающими с евреем. Были и такие, кто отшатывался, как от грязного нищего или от человека с каким-нибудь ужасным физическим изъяном. Мои соотечественники успели превратиться в иноплеменников. Однако это я стал чужаком, и город, в котором я родился и все время жил, уже не был моим; в любой момент, пока я шел по улице, кто угодно мог оскорбить меня или столкнуть на проезжую часть, потому что у меня не было права ходить по тротуару, а если уж мне доводилось наткнуться на группу нацистов, я подвергался опасности быть избитым, или же мне приходилось, словно неуклюжему мальчишке, над которым издеваются ребята постарше или уличная шпана, позабыв о достоинстве, уносить ноги.

Вы читали Жана Амери? Вы должны это сделать. Он не менее значительный писатель, чем Примо Леви, только намного более пессимистичный. Предки Примо Леви в 1492 году эмигрировали в Италию. Оба прошли через Освенцим, хотя там они не встречались. Леви не разделял пессимизма Амери и не мог одобрить его самоубийство, но он тоже покончил с собой, по крайней мере таковы были выводы полиции. Амери, на самом деле, звали не Амери и не Жан. Он родился в Австрии, и его имя было Ганс Майер. До тридцатилетнего возраста он считал себя австрийцем, а своим языком и культурой – немецкий язык и культуру. Ему даже нравилось подчеркивать свою принадлежность к Австрии, и он часто наряжался в национальный костюм – короткие штаны и гетры. И вот в один прекрасный день в ноябре 1935 года, сидя в венском кафе, – так же как сейчас сидим мы с вами – он открыл газету и, прочитав в ней текст расовых законов, провозглашенных в Нюрнберге, обнаружил, что перестал быть тем, кем считал себя и всегда хотел быть и кем приучили считать себя его родители, – австрийцем. Неожиданно он оказался тем, кем никогда в жизни не думал оказаться, – евреем, и, более того, отныне он считался всего лишь евреем, все характеристики его личности сводились единственно к этой. Войдя в кафе человеком, у которого не было и тени сомнения в том, что у него есть родина и жизнь, он вышел оттуда уже апатридом, самое большее – будущей жертвой, и только. Его лицо осталось прежним, но сам он уже превратился в кого-то другого, и, начни он внимательно рассматривать себя в зеркале, ему не стоило бы труда уловить признаки изменений, хотя по внешнему виду никто не смог бы установить его происхождение, обнаружить следы клейма. Потом он расплатится за кофе с тем же самым официантом, что и каждое утро, и тот слегка поклонится, получая чаевые, но он знал, что отныне официант, скорее всего, будет смотреть на него с презрением, как на явившегося некстати нищего, если ему станет известно, что он еврей. Он сбежал на запад, в Бельгию, пока еще было время – в 1938 году. Но в те времена в Европе не проходило и дня, чтобы какая-нибудь граница не ощетинилась колючей проволокой, и, скрывшись в другой стране, человек просыпался однажды утром и слышал доносящиеся через громкоговорители команды своих палачей – а ему-то казалось, что они остались далеко позади, на его родине. В 1943 году в Брюсселе его арестовало гестапо. В течение нескольких недель его подвергали ужасным пыткам и вскоре бросили в Освенцим. После освобождения он отрекся от своего немецкого имени и от немецкого языка, который некогда считал своим, и решил, что его будут звать Жан, а не Ганс, и Амери, а не Майер, и что отныне ноги его не будет ни в Австрии, ни в Германии. Прочтите книгу, в которой он описал ад концлагеря. Прочитав ее, я больше не мог ничего читать и ничего писать. Он свидетельствует, что в тот момент, когда человека начинают пытать, его отношения с другими людьми расторгаются навеки, и, даже если ему удастся спастись и обрести свободу и он проживет еще много лет, пытка никогда не прекратится: он не сможет никому смотреть в глаза, не сможет доверять, не перестанет задаваться вопросом при встрече с любым незнакомцем, а не был ли тот палачом, и насколько легко ему это далось, и не эта ли воспитанная старушка-соседка, которая здоровается, сталкиваясь с ним на лестнице, – вертится у него в голове, – не эта ли приветливая старушка донесла в гестапо на своего соседа-еврея, или отвернулась, когда этого самого соседа волокли вниз по лестнице, или до хрипоты выкрикивала “Хайль Гитлер” при виде марширующих немецких солдат”.

Однажды, несколько лет назад, меня пригласили в Германию выступить с лекцией в очень красивом – словно из сказки – городе с мощеными улицами, домами с готическими крышами, парками, к тому же там было полным-полно людей, разъезжающих на велосипедах; это был Геттинген, в котором когда-то жили братья Гримм. Я помню шорох велосипедных шин, скользящих в сумерках по мокрой брусчатке – что-то вроде шуршания шелковой ткани, – и треньканье звонков. День был солнечный, и мне пришлось побывать в самых разных местах в сопровождении крайне любезных и весьма приветливых людей, которые бросались немедленно исполнять малейшее пожелание, какое бы я ни высказал, их услужливость граничила с навязчивостью. Если я говорил, что хочу побывать в музее, они тотчас же принимались звонить по телефону, и вскоре в моем распоряжении оказывались рекламные проспекты, расписание работы музея и информация о том, как туда добраться. Утром они отвезли меня на лекцию в Университет, а потом, предлагая мне на выбор рестораны, где можно пообедать, не переставали беспокоиться о том, какую кухню я предпочту: итальянскую, китайскую или вегетарианскую. Когда же я сказал практически наобум, что мне хотелось бы что-нибудь итальянское, они из кожи вон лезли, стараясь выбрать ресторан получше. После обеда, когда меня одолевала сонливость, вызванная едой, и усталость, накопленная за время путешествия, меня доставили в библиотеку на встречу с читателями. Я читал главу из своей книги, затем переводчик читал ее по-немецки. Едва приступив к чтению, я приуныл, представив себе, сколько страниц мне предстоит озвучить, и мое же собственное сочинение вызвало у меня тоску и раздражение. Я отрывал взгляд от книги, чтобы сглотнуть слюну и перевести дыхание, и видел перед собой серьезные и внимательные лица людей, которые покорно слушали меня, не понимая ни слова, – а ведь за эту пытку они вдобавок еще и заплатили. Я стыдился того, что написал, и чувствовал вину за то, что эти люди, должно быть, испытывают скуку, и, чтобы побыстрее выйти из неловкой ситуации, читал скороговоркой и пропускал целые абзацы. Когда переводчик читал по-немецки, у меня закрывались глаза, но я старался сидеть прямо и внимательно слушать, будто что-то понимаю, и искал в уже ставших менее равнодушными лицах слушателей реакцию на то, что я когда-то написал на языке, нисколько не похожем на тот, которому они внимали. Я отмечал чью-то улыбку, чье-то выражение одобрения написанного мною, а я не знал, чего именно, и, когда все закончилось, почувствовал такое облегчение, что бурные аплодисменты меня уже не взволновали, хотя я улыбнулся и слегка поклонился с подчеркнутой – как принято у тех, кого чествуют, – скромностью. Какое это мучение – выслушивать панегирики, отвечать на вопросы людей, проявляющих столько интереса, что мне чуть ли не стало стыдно: ведь их внимание к словам, которые я был вынужден им говорить, меня почти не трогало. Это было все равно что идти по песку, увязая на каждом шагу, словно барахтаясь в нем, и единственное, чего мне хотелось, это выйти оттуда как можно скорее и избавиться от необходимости надписывать книги, а также отделаться от навязчивой услужливости организаторов, которые уже обдумывали дальнейшую программу и собирались приступить к ее осуществлению: поглядывали на часы, чтобы определить, сколько времени остается до закрытия музея, куда я хотел пойти, обсуждали, как быстрее и удобнее мне туда добраться, спрашивали меня, с собой ли у меня рекламные проспекты, – при этом кто-то из них смотрел по карте, нет ли поблизости от музея итальянского ресторана, куда они могли бы пригласить меня поужинать, так как уже считалось установленным, что я отдаю предпочтение итальянской кухне. Они пришли в замешательство, а я почувствовал себя ужасным невежей и преступником, когда объявил им, что предпочел бы отправиться в отель и поужинать прямо там. Правда, один из них все-таки вызвался туда позвонить с тем, чтобы ему прочитали меню, и я мог бы пока обдумать заказ, а также чтобы ему сообщили, когда ресторан открывается и когда прекращает работу, а в последнем случае, как заказать ужин в номер. Я ответил, почти умоляя их не беспокоиться, что мне не хочется есть и вполне хватило бы бутылки пива и пакетика жареного картофеля из мини-бара в номере, но тут же раскаялся, что заикнулся об этом, потому что кто-то тотчас же высказал сомнение, есть ли мини-бар в моем номере… Когда же, наконец, они предоставили меня самому себе, мне в это уже не верилось. А между тем они распрощались со мной на ступеньках гостиницы с такой сердечностью, какой я совершенно не заслуживал: они были со мной настолько обходительны – а я проклинал их про себя, чуть ли не до боли желая, чтобы поскорей наступил тот момент, когда я смогу растянуться на кровати и ничего не делать, и мне не надо будет ни с кем разговаривать и тыкаться носом в меню, написанное исключительно по-немецки; я скину ботинки, взобью подушку и буду лежать, уставившись в потолок, и наслаждаться одиночеством все те несколько часов, что у меня есть в запасе, и смогу побродить в одиночестве, где мне заблагорассудится, засунув руки в карманы, без всякой цели, и рядом со мной не будет никого, кто бы подавлял меня своей безжалостной любезностью.

Я ненадолго задремал в такой по-немецки уютной комнате, – она была крохотная, с балками на потолке, натертыми полами, совсем как на картинке в книжке сказок, – укрывшись легким и теплым пледом, каких нет больше нигде в мире, положив голову на большую и мягкую подушку, благоухавшую лавандой; однако мне не хотелось полностью отдаваться во власть сна: было еще рано, хотя и стемнело, и если бы я в тот момент заснул, то проснулся бы, уже окончательно, в два часа ночи и до утра промаялся бы без сна в гостиничном номере. Я спустился в вестибюль, предварительно убедившись, что никто из моих гостеприимных хозяев не дежурит поблизости, и, выйдя на улицу, также огляделся по сторонам – это напомнило мне шпионов из романов Джона ле Карре, которыми я зачитывался в юности: непримечательных мужчин в очках и пальто, которые идут по маленьким немецким городкам, время от времени оборачиваясь и заглядывая в зеркала стоящих у обочины машин, чтобы убедиться, что за ними по пятам не следуют агенты Штази. Воздух был туманный и влажный, тянуло запахом реки и мокрой листвы. Пока я шел, с меня постепенно спала усталость и сонливость, и я почувствовал прилив воодушевления, который обычно меня охватывает, стоит только выйти из отеля на улицу какого-нибудь иностранного города, и при этом нет никакого неотложного дела. Я весь обращаюсь в зрение, я – никто, и никто меня не знает; если же я здесь с тобой, то мы бродим в обнимку, с упоительной беззаботностью, которая возвращает нас в те дни, когда мы впервые оказались вместе: город, куда мы приехали, пока еще так нов и вселяет столько надежд – точно таким был и наш город, когда он был пронизан тем же светом первозданности, что и наша только-только начавшаяся жизнь влюбленных.

Отчетливо я помню немногое: мощеную улицу, островерхие крыши домов, крыши из шифера, деревянные балки, перечеркивающие фасады крест-накрест, небольшие окошки с притворенными деревянными ставнями, за которыми были видны освещенные комнаты, облицованные деревом и уставленные книгами. Помню вкрадчивый шепот велосипедов, шорох рассекаемого спицами воздуха в тишине улиц, свободных от машин, и шуршание шин, трущихся о мокрую брусчатку. Сначала я слышал у себя за спиной пронзительную трель звонка, а затем меня обгонял невозмутимый велосипедист, необязательно молодой, мужчина или женщина. Иногда это оказывалась дама с седыми волосами, в очках и старомодной шляпке или клерк в костюме цвета морской волны под накидкой от дождя. Я видел готические башни с позолоченными циферблатами часов и трамваи, которые пересекали улицу в таком же почти сверхъестественном безмолвии, как и велосипеды. На одном углу мое внимание привлекла ярко освещенная витрина кондитерской: оттуда вырывался наружу многоголосый оживленный шум, – впрочем, тоже приглушенный, словно и его обволакивал покой, царивший во всем городе, – слышался гул разговоров и звяканье чайных ложек и чашек, а в холодном воздухе особенно остро ощущался горячий аромат шоколада и кофе. Поскольку за время столь долгой прогулки я проголодался и порядком закоченел, то превозмог робость, которая обычно не позволяет мне войти куда-то одному, если там много народа; такое испанское малодушие у меня обостряется, стоит только оказаться за границей. Судя по всему, это была кондитерская начала века, сохранившаяся в первозданном виде: с гипсовыми украшениями и позолотой в стиле австро-венгерского барокко, с зеркалами в рамах из красного дерева и люстрами бального зала, с мраморными столиками и тонкими железными колоннами, окрашенными в белый цвет, с полыханием пурпура на капителях. Стояли подставки с простынями немецких газет, заполненных убористым шрифтом, – они тоже напоминали газеты начала века, по крайней мере, периода войны 1914 года. Наряд официанток представлял собой белый лиф с глубоким вырезом вместе с юбкой по старинной моде, косы были уложены вокруг головы короной или кренделями на висках. Светловолосые, круглолицые и розовощекие, они, слегка запыхавшись, проворно передвигались между столиками, за которыми было полно посетителей, на одной руке высоко проносили подносы, уставленные фарфоровыми заварочными чайничками и кувшинчиками с кофе или шоколадом и кусками тортов – огромных, роскошных тортов, сиявших в витринах в таком разнообразии, которое мне не приходилось видеть ни до ни после.

Я сидел в углу за крохотным столиком и, в ожидании чая и куска сырного торта с ежевикой – мне удалось сделать заказ, объяснившись жестами с официанткой, – коротал время, разглядывая лица окружающих. Я согрелся и наслаждался покоем, будучи избавленным от необходимости вникать в язык, который звучал со всех сторон: когда им абсолютно не владеешь, можешь позволить себе такую роскошь – не напрягаться и не вслушиваться в разговоры. Вокруг были преимущественно люди старшего возраста, в большинстве своем женщины, а не мужчины, преобладали пожилые супружеские пары степенного вида или группы дам в шляпках и пальто, да и общий тон веселья был благопристойный: головы покачивались в знак одобрения, руки поднимали чашки чаю, оттопырив мизинец, смех звучал сдержанно, а оживленные разговоры казались мне столь же непроницаемыми, как и взгляды прозрачных глаз, которые иногда останавливались на мне с едва заметным прищуром – то ли с любопытством, то ли с неприязнью. Я был там, вне всякого сомнения, единственным иностранцем и в зеркале напротив вдруг увидел самого себя как бы со стороны, каким, должно быть, меня видела официантка, когда я заказывал чай и торт, или мужчина с совершенно голубыми глазами и совершенно белыми волосами, который полуобернулся в мою сторону и пристально меня рассматривал, продолжая что-то рассказывать сидящей рядом даме в белых перчатках, с золотыми серьгами в ушах и волосами ненатурального жгуче-черного цвета; она была ярко накрашена, с румянами на скулах и бесчисленными длинными морщинами над верхней губой и вокруг ярко-красного рта. Я увидел свои волосы, такие черные, и свои темные глаза, белую рубашку без галстука, тень щетины на подбородке, несомненно придающую мне вид болгарина или турка, пиджак от делового костюма, в результате многодневного путешествия и небрежного отношения изрядно помятый и смахивающий на пиджак эмигранта – точно так же выглядели пиджаки на испанских эмигрантах в Германии на фотографиях шестидесятых годов. Я чувствовал крайнюю усталость: обязательные профессиональные поездки меня изматывают, незнакомые люди утомляют, к тому же в отелях мучает бессонница, – и лица и предметы вокруг словно бы окутала некая дымка, притом что в кондитерской никто не курил, разве что дымились чашки да у входящих с холода людей шел изо рта пар. Как странно, что я с самого начала не обратил внимания на то, что все вокруг, за исключением официанток, были страшно старыми: старики и старухи были так же тщательно законсервированы, как обстановка и гипсовые украшения кондитерской, и настолько же дряхлы, – на все эти вставные челюсти, трости, шиньоны, белокурые или напудренные парики, очки с толстыми стеклами, ортопедические башмаки и чулки, шляпки в стиле мисс Марпл, скрюченные трясущиеся руки, обтянутые кожей и держащие куски торта и чашки из тончайшего фарфора. Официантки-то, само собой, были молодые, а некоторые совсем юные и флегматичные, будто розовощекие, пухлые подростки, но в каком-то смысле они выглядели такими же старомодными, как публика и само заведение, – в своих юбках с оборками, с косами, уложенными короной или кренделями, в лифах и с кружевными отделками на груди, с детской округлостью лиц и тяжеловесностью зрелых женщин; это была плоть, лишенная чувственности. Мой взгляд упал на мужчину с белыми и тонкими, как хлопковое полотно, волосами и совершенно прозрачными глазами, – того самого, который незадолго до этого, как мне показалось, рассматривал меня с неодобрением; мне пришло в голову, что ему семьдесят с чем-то, возможно, восемьдесят лет, хотя он был худой и жилистый, с темным, словно обветренным, лицом и такими же руками; вид у него был надменный, как у отставного военного. По моим подсчетам выходило, что в 1940 году ему было немногим более тридцати, и вдруг, в каком-то внезапном и самопроизвольном озарении, я представил его в военной форме; на эти прозрачные глаза падала тень от козырька фуражки. Чем мог заниматься этот человек в Германии в тридцатые годы и где он был позже, во время войны? Должно быть, я безотчетно смотрел на него с неприкрытым, слишком пристальным вниманием, потому что уловил на его лице гримасу раздражения, как только наши взгляды пересеклись. Однако когда, отведя глаза, я начал рассматривать других посетителей в свете люстр, отражавшемся в позолоченных рамах и умноженном зеркалами, то в каждом лице – все равно, мужском ли, женском ли – мне захотелось увидеть черты и угадать его выражение пятидесятилетней или шестидесятилетней давности, и в конце концов в них стала происходить метаморфоза, вызвавшая сначала тревогу, а затем страх и приступ тяжкого подозрения: в этих увядших и бесстрастных лицах проступили лица молодые и жестокие, эти рты со вставными челюстями, маленькими глоточками прихлебывающие шоколад или чай, открылись в крике безудержного фанатизма, руки, покрытые коричневыми пятнами, с суставами, деформированными артритом, которые с таким аристократизмом держали чашки, вздымались, словно склоненные штыки, в едином приветствии; сколько же их – из тех, кто меня окружал, – когда-то кричали “Хайль Гитлер!”, что же кроется там, в сознании, в памяти каждого из них, будь то мужчина или женщина, как бы они смотрели на меня при встрече, если бы я носил желтую звезду, пришитую спереди на пальто, или оказался бы в той же самой кондитерской, когда сюда ворвались люди с надвинутыми на глаза фуражками, в черных кожаных плащах и приблизились бы ко мне, чтобы проверить документы, – к незнакомому субъекту, по виду иностранцу и южанину, что само по себе уже вызывает подозрения и косые взгляды, который обхватил чашку чаю ладонями, чтобы согреть их, и не ведает о том, что кто-то, какой-нибудь сознательный гражданин уже позвонил в гестапо с целью предупредить о моем появлении, как это в то время делали многие, даже когда их никто к этому не принуждал, просто из чувства гражданского или патриотического долга: как знать, возможно, кто-то из стариков, в данный момент находящихся в кондитерской, позвонил или написал донос, вроде тех, что до сих пор хранятся в архивах в качестве неуничтожимых свидетельств низости, носившей практически всеобщий характер, и подлости – что-то вроде личного вклада, – на которых зиждилось здание кровавой тирании; даже если среди этих людей кое-кто сам подвергся преследованию или стал жертвой доноса, вероятность этого весьма мала. Но вот мне уже кажется, что все больше взглядов останавливается на мне, и мое лицо, отраженное в зеркале, которое расширяет пространство и увеличивает количество присутствующих, тоже изменилось, в моем облике проступило что-то непривычное, я стал более смуглым, все больше отличаюсь от остальных и все более ощущаю неловкость из-за этого отличия. Мне не хватает книги или газеты – хотя бы чего-нибудь, чтобы отвлечься и занять руки, но, ощупав карманы пальто, не нахожу ничего, кроме паспорта и бумажника, у меня лопается терпение, и, собравшись с духом, я встаю, чтобы уйти, и тут же снова сажусь, как мне кажется, даже покраснев, потому что появляется официантка с подносом и сердечной улыбкой картонной куклы и говорит мне что-то непонятное. Я спешу расплатиться, прежде чем она уйдет, делаю глоток чаю и откусываю приторно-сладкое пирожное. От жары у меня кружится голова, я выхожу на улицу – к счастью, там пустынно, свежо и прохладно. Захожу в какой-то парк, в полной уверенности, что это тот самый, через который я уже проходил по дороге из отеля, однако, выйдя за высокую ограду, попадаю на освещенную современную улицу, которую, насколько помнится, мне не доводилось видеть раньше; словно очнувшись от сна, я с внезапной ясностью осознаю, что заблудился.

Одна одинокая прогулка сливается с другой, словно сон, плавно переходящий в другой, и вечер в Германии растворяется в дождливом вечере десять лет спустя по другую сторону океана, хотя между ними есть кое-что общее: это пронзительный запах мокрой листвы и земли, переполненной влагой, – правда, герой не уверен, что он остался все тем же самым. Как-то раз, в одно из мгновений этого десятилетнего периода, он открыл для себя то, что ни для кого не является тайной, но, тем не менее, нет человека, который готов с этим согласиться. Теперь он знает – и это неизменно присутствует в его сознании, – что смертен, ибо ему стало известно об этом, когда он находился на грани смерти; ведает он и о том, что отпущенное ему время – это подарок то ли судьбы, то ли медицины, и эта прогулка на склоне дня по тенистым и тихим улицам Нью-Йорка могла и не состояться, и что, если бы он не пересекал сейчас в западном направлении, испытывая легкое головокружение, Пятую авеню в районе Одиннадцатой улицы, с плащом и зонтом в руках, абсолютно ничего бы не произошло, никто бы не заметил его отсутствия, вокруг не произошло бы ни малейшего изменения – ни в этих домах из красного кирпича с высокими каменными лестницами, которые ему так нравятся, ни в аллеях гингко с листьями в форме веера – еще совсем молодыми, нежно-зелеными и такими же блестящими, как листья глициний, обвивающих фасад до самого карниза и порою вплетающихся в металлическую геометрию пожарных лестниц. Он также знает, что вполне могло так случиться, что ему никогда не удалось бы вернуться в этот город, и, так как это могло произойти очень легко и осталось всего день-два до отъезда, он боится, что этот раз – последний; сознание хрупкости жизни – ибо нить жизни любого человека настолько тонка и ее так легко прервать – придает ценности его прогулке, которую он проделывал не раз, но теперь не исключено что последний. Помимо названий городов и имен женщин, которые с детства влияли на ход его жизни и на его воображение, теперь появилось еще одно слово – оно, словно скорпион, вползло в этот ряд слов, определяющих его судьбу. Точно так же как Франц Кафка никогда не упоминает в своих письмах слово “туберкулез”, он никогда, даже мысленно, не произносит слово “лейкемия”, опасаясь, что стоит его произнести – скорпион тотчас же вонзит свое жало.

Он шагает на запад, куда ведут его ноги, в поисках тихих мощеных улочек, притаившихся у самого Гудзона, на краю обширной пустыни заброшенного порта, к пристаням которого когда-то пришвартовывались суда, приплывавшие из Европы. Сохранились только гигантские сваи, догнивающие в серой воде, а из трещин платформ, к которым корабли приваливались боком, прорастает тростник и бурьян – точно так же, как среди обломков колонн храма, лежащего в руинах. На некоторые пристани вход запрещен, другие превратились в детские площадки и спортивные сооружения. Когда-то по этим деревянным сходням ступали толпы беженцев из Европы, которые со страхом и изумлением взирали отсюда на город. Вдоль реки идет дорожка, предназначенная для тех, кто бегает, катается на роликовых коньках или степенно выводит на прогулку свою собачку. По другую сторону реки, достигающей почти океанской шири, виднеется берег Нью-Джерси – узкая полоса деревьев, прерываемая то уродливыми промышленными ангарами, то башней какого-нибудь жилого дома, то огромным кирпичным сооружением, которое издали кажется зубчатыми воротами в стене вавилонского или ассирийского города, – как раз напротив точно такого же на этом берегу реки. Эти сооружения казались мне весьма таинственными, поскольку не имели окон, и я не мог представить себе их назначения. Они были чем-то вроде башен Ниневии или Самарканда, правда, воздвигнутых не где-нибудь посреди пустыни, а на берегу Гудзона; позже я узнал, что в этих зданиях располагаются огромные вентиляторы туннеля имени Линкольна, который проходит под рекой; когда едешь на такси по этому мрачному и бесконечному туннелю, охватывает тягостное чувство, что тебе никогда не выбраться наружу, и каждую секунду ощущаешь нехватку воздуха.

bannerbanner