
Полная версия:
Масоны
– Он бы сейчас его нашел, если бы только поверил в него безусловно.
– Но отчего же тогда политики врут и на каждом шагу ошибаются, а кажется, действуют все по уму и с расчетом.
– Я не знаю, собственно, что вы разумеете под именем политиков, – возразил ему молодой человек, – но Гегель в отношении права, нравственности и государства говорит, что истина этих предметов достаточно ясно высказана в положительных законах.
– Однако наш мыслящий ум не удовлетворяется этими истинами! – перебил его Егор Егорыч.
– Он не столько не удовлетворяется, сколько стремится облечь их в умственную форму и, так сказать, оправдать их перед мыслию свободною и самодеятельною. В естественном праве Гегель требует, чтобы вместо отвлеченного способа созидать государство понимали это государство как нечто рациональное в самом себе, и отсюда его выводами были: повиновение властям, уважение к праву положительному и отвращение ко всяким насильственным и быстрым переворотам.
– Все уж это очень рационально, чересчур даже, – произнес Егор Егорыч, потрясая своей головой.
– Непременно рационально, как и должно быть все в мире, и если вы вглядитесь внимательно, то увидите, что развитие духа всего мира представляется в четырех элементах, которые имеют представителями своими Восток, Грецию, Рим и Германию. На востоке идея является в своей чистой бесконечности, как безусловная субстанция в себе, an sich, безо всякой формы, безо всякого определения, поглощающая и подавляющая все конечное, человеческое; поэтому единственная форма общества здесь есть теократия, в которой человек безусловно подчинен божеству… В Греции идея уже получает конечную форму и определение; человеческое начало выступает и выражает свободно идею в определенных прекрасных образах и созданиях, то есть для себя бытие идеи, fur sich sein, в области идеального созерцания и творчества. В Риме человек, как практическая воля, осуществляет идею в практической жизни и деятельности… Он создает право, закон и всемирное государство для практического выражения абсолютной истины… В мире германском человек, как свободное лицо, осуществляет идею в ее собственной области, как безусловную свободу, – здесь является свободное государство и свободная наука, то есть чистая философия.
– Темно, темно, – повторил и на это Егор Егорыч.
– Может быть, что не совсем ясно, – не отрицал молодой ученый. – Гегель сам говорит, что философия непременно должна быть темна, и что ясность есть принадлежность мыслей низшего разряда.
Такого рода спор, вероятно, долго бы еще продолжался, если бы он не был прерван довольно странным явлением: в гостиную вдруг вошел лакей в меховой, с гербовыми пуговицами, ливрее и даже в неснятой, тоже ливрейной, меховой шапке. Он нес в руках что-то очень большое и, должно быть, весьма тяжелое, имеющее как бы форму треугольника, завернутое в толстое, зеленого цвета сукно. За этим лакеем следовала пожилая дама в платье декольте, с худой и длинной шеей, с седыми, но весьма тщательно подвитыми пуклями и с множеством брильянтовых вещей на груди и на руках. Хозяйка, увидав эту даму, почти со всех ног бросилась к ней навстречу и, пожимая обе руки той, воскликнула:
– Марья Федоровна, как я вам рада, – боже мой, как рада!
Хозяин тоже встал с своего кресла и почтительно раскланивался с Марьей Федоровной.
– Приехала, по вашему желанию, с арфой, – проговорила та, показывая рукою на внесенную лакеем вещь.
– Ах, как мы вам благодарны, несказанно благодарны! – говорили супруг и супруга Углаковы.
– Но где ж позволите мне поставить мой инструмент? – спросила Марья Федоровна, беспокойно потрясая своими седыми кудрями.
– Я думаю, около фортепьян – вы, вероятно, будете играть с аккомпанементом? – проговорила хозяйка.
– Могу и с аккомпанементом, только с очень нешумным, – объяснила Марья Федоровна.
– О, без сомнения! – воскликнула хозяйка.
– Заглушать вашу игру было бы преступлением, – присовокупил к этому старик Углаков.
Марья Федоровна после того повелительно взглянула на лакея, и тот, снова подняв свое бремя, потащил его в – залу, причем от ливрейской шубы его исходил холод, а на лбу, напротив, выступала испарина. Если бы бедного служителя сего спросить в настоящие минуты, что он желает сделать с несомым им инструментом, то он наверное бы сказал: «расщепать его на мелкую лучину и в огонь!» Но арфа, наконец, уставлена была около фортепьяно. Суконный чехол был с нее снят. Тапер, сидевший до того за фортепьяно, встал и отошел в сторону. Танцы, само собою разумеется, прекратились.
– Кто ж мне будет аккомпанировать? – спросила Марья Федоровна, повертывая свою голову на худой шее и осматривая все общество.
Она, видимо, желала немедля же приступить к своим музыкальным упражнениям.
– Милая, добрая Муза Николаевна, – отнеслась хозяйка к Лябьевой, – аккомпанируйте Марье Федоровне!
Муза Николаевна повыдвинулась из толпы.
– Не соглашайтесь! – шепнул ей стоявший около молодой Углаков. – Пусть эта старая ведьма булькает одна на своих гуслях.
Муза Николаевна, конечно, не послушалась его и подошла к роялю.
– Я всегда очень дурно аккомпанирую Марье Федоровне, – произнесла она.
– Нет, нет, вы отлично аккомпанируете! – возразила та, тряхнув своими кудрями и усаживаясь на пододвинутое ей хозяином кресло.
«Буль, буль!» – заиграла она в самом деле на арфе.
– «Буль, буль!» – повторил за нею и Углаков, садясь рядом с Сусанной Николаевной.
Та, кажется, старалась не смотреть на него и не слушать его.
– Какую арию вам угодно, чтобы я аккомпанировала? – спросила Муза Николаевна.
– Я бы больше всего желала сыграть гимн солнцу пифагорейцев, который я недавно сама положила на музыку, – сказала с оттенком важности Марья Федоровна.
– Но я его не знаю, – произнесла на это скромно Муза Николаевна.
– Марья Федоровна, – воскликнул в это время вскочивший с своего места молодой Углаков, подбегая к роялю, – вы сыграйте «Вот мчится тройка удалая!», а я вам спою!
При этом возгласе сына старик Углаков вопросительно взглянул на него, а мать выразила на лице своем неудовольствие и даже испуг: она заранее предчувствовала, что Пьер ее затеял какую-нибудь проказу.
– А вы поете эту песню? – спросила Марья Федоровна, вскидывая на повесу свои сентиментальные глаза.
– Пою, и пою отлично, – отвечал тот, не задумавшись.
Тут уж m-me Углакова укоризненно покачала головою сыну; старик-отец тоже растерялся.
Ничего этого не замечавшая Марья Федоровна забулькала на арфе хорошо ей знакомую песню. Муза Николаевна стала ей слегка подыгрывать на фортепьяно, а Углаков запел. Сначала все шло как следует; большая часть общества из гостиной и из наугольной сошлась слушать музыку и пение. Из игроков остались на своих местах только Лябьев, что-то такое задумчиво маравший на столе мелом, Феодосий Гаврилыч, обыкновенно никогда и нигде не трогавшийся с того места, которое себе избирал, и Калмык, подсевший тоже к их столу. Феодосию Гаврилычу заметно хотелось поговорить с сим последним.
– А я тебе не рассказывал, какую я умную штуку придумал? – начал он.
– Нет, не рассказывал; надеюсь, что она поумней этой дурацкой музыки, которая там раздается, – отозвался Калмык.
– За такую музыку их всех бы передушить следовало! – произнес со злостию Лябьев и нарисовал мелом на столе огромный нос.
– Поумней немножко этой музыки, поумней! – произнес самодовольно Феодосий Гаврилыч. – Ну, так вот что такое я именно придумал, – продолжал он, обращаясь к Калмыку. – Случился у меня в имениях следующий казус: на водяной мельнице плотину прорвало, а ветряные не мелют: ветров нет!
– Что ж, ты сам из себя придумал испускать оные? – заметил Калмык.
– Где ж мне испускать из себя? Я не Эол[137]. Но слушай уж серьезно: механику ты знаешь. Ежели мы от какой-нибудь тяжести перекинем веревку через блок, то она действует вдвое… Я и придумал на место всех этих водяных и ветряных мельниц построить одну большую, которую и буду двигать тяжестью, и тяжестью даже небольшой, положим, в три пуда. Эти три пуда, перекинутые через блок, будут действовать, как шесть пудов, перекинутые еще через блок, еще более, так что на десятом, может быть, блоке составится тысячи полторы пудов: понял?
– Понял, – отвечал Калмык.
– Значит, хорошо я придумал?
– Нет, нехорошо.
– Почему?
– Потому что ты механики-то, видно, и не знаешь. У тебя мельница действительно повернется, но только один раз в день, а на этом много муки не смелешь.
– Что ты говоришь: один раз в день! – возразил, даже презрительно рассмеявшись, Феодосий Гаврилыч. – Чем ты это докажешь?
– Тем, что тяжесть, перекинутая через блок, хоть и действует сильнее, но в то же время настолько же и медленнее.
Сколь ни плохо знал механику Феодосий Гаврилыч, но справедливость мысли Калмыка понял.
– Фу ты, черт тебя возьми! Ты, как дьявол, все понимаешь, – произнес он, но в этот момент Лябьев поспешно поднялся с своего стула и проворно вышел в залу, где произошло нечто весьма курьезное.
Углаков в конце петой им песни вдруг зачихал, причем чихнул если не в лицо, то прямо в открытую шею Марьи Федоровны, которая при этом с величием откинулась назад; но Углаков не унимался: он чихнул потом на арфу и даже несколько на платье Музы Николаевны, будучи не в состоянии удержаться от своей чихотки. Все это, разумеется, прекратило музыку и пение, и в заключение всего из наугольной Калмык захлопал и прокричал:
– Браво!
– Браво! – подхватил ему вослед и юный Углаков.
Конфузу и смущению стариков-хозяев пределов не было, а также и удивлению со стороны Марьи Федоровны.
– Как ваш сын дурно воспитан! – сказала она m-me Углаковой.
– У него, вероятно, насморк, – объяснила та, чтобы как-нибудь оправдать свое детище.
– У меня насморк, Марья Федоровна, видит бог, насморк! – вопиял, с своей стороны, юный Углаков и затем сейчас же скрылся в толпу и уселся рядом с Сусанной Николаевной.
– Что такое с вами? – спросила та.
– Да я у Федотыча, как он проходил с лимонадом, выпросил табаку, и когда Марья Федоровна разыгралась очень на своей арфе, я и нюхнул этого табаку, – ну, я вам скажу, это штука чувствительная: слон бы и тот расчихался!
Сусанна Николаевна, слушая шалуна, не могла удержаться от смеха.
Между тем Марья Федоровна, не хотевшая, к общему удовольствию, кажется, публики, продолжать своей игры на арфе, перешла в гостиную и села около Зинаиды Ираклиевны, которая не замедлила ее слегка кольнуть.
– А я и не знала, что вы арфу вашу даже кутаете, чтобы она не простудилась.
– Иначе и нельзя, а то она отсыреет и тон потеряет… Это самый, я думаю, деликатный инструмент, – отвечала простодушно Марья Федоровна, вовсе не подозревавшая яду в словах своей собеседницы, которая, впрочем, не стала с нею больше говорить и все свое внимание отнесла к спору, все еще продолжавшемуся между молодым ученым и Егором Егорычем, ради чего они уселись уже вдали в уголке.
– Ведь это пантеизм, чистейший пантеизм, – полувосклицал Марфин, – а я не хочу быть пантеистической пешкой!.. Я чувствую и сознаю бога, сознаю также и себя отдельно!
– Вы потому и сознаете себя отдельно, что ваш ум может обращаться на самого себя и себя познавать! – возражал молодой гегелианец.
– Что мне в этом обращении ума на себя!.. А остальное все прекрасно и поэтому должно быть status quo?..[138] На этом, помяните мое слово, и подшибут вашего Гегеля.
– Может быть, – соглашался ученый, – но потом все-таки опять к нему возвратятся.
– Возвратятся, но уже не к нему, а скорее к английскому эмпиризму…
В эти самые минуты, чего Егор Егорыч, конечно, и не подозревал, между Сусанной Николаевной и молодым Углаковым тоже происходил довольно отвлеченный разговор. Сначала, как мы видели, Петр Александрыч все зубоскалил, но затем вдруг, как бы очнувшись, он спросил:
– Вы, Сусанна Николаевна, я думаю, совершенною дрянью считаете меня?
– С чего вы это взяли? – сказала она, вспыхнув в лице.
– С того, что я в самом деле дрянь, – отвечал он.
– Муж мой тоже, когда бывает не в духе, говорит иногда, что он дурной человек, но разве я верю ему?
– Мужу вы, может быть, не поверите, а про меня и сами такого же мнения, как я думаю о себе.
– Ну, это еще бог знает! – возразила, улыбнувшись, Сусанна Николаевна.
– Вы не шутите и не скрываете, что дурно обо мне думаете?
– Пока нисколько не думаю об вас дурно.
– Я бы и был недурной человек, если бы мне было позволено одно.
– Что именно? – спросила Сусанна Николаевна, но тут же, видимо, и испугалась своего вопроса.
– То, чтобы вы позволили мне быть влюблену в вас.
Сусанна Николаевна окончательно растерялась.
– О, этого я никогда вам не позволю, – сказала она, как бы и смеясь.
– Отчего? – произнес протяжно Углаков.
– Оттого, что я замужняя женщина… и зачем же мне ваша любовь?
– В таком случае я останусь дрянным человеком… и вот теперь же пойду и схвачусь с Лябьевым в банк!..
– Я не позволяю вам этого делать, потому что не желаю, чтобы Лябьев проиграл… и чтобы вы проигрывались.
– Но я вас не послушаюсь, потому что вы не позволяете мне быть в вас влюблену.
– Нет, вы послушаетесь меня!.. Иначе я с вами ни одного слова никогда не скажу.
– Вы ужасная деспотка! – проговорил Углаков и как бы невольно вздохнул.
– Может быть, – не отвергнула того и Сусанна Николаевна и, видя, что Егор Егорыч вышел из гостиной с шапкой в руке, она присовокупила:
– Мы скоро уедем; дайте мне честное слово, что вы не будете Лябьева подговаривать в карты играть!
– Извольте! – отвечал покорным тоном Углаков.
Сусанна Николаевна поблагодарила его улыбкой и подошла к сестре; та пошутила ей:
– Ты, однако, весь вечер разговаривала с этим бесенком, Углаковым.
– Уж именно бесенок! – подхватила Сусанна Николаевна и к этому ни слова больше не прибавила.
IV
С наступлением февраля неурожай прошедшего лета начинал окончательно давать себя чувствовать. Цены на хлеб поднялись в Москве вчетверо. Был составлен особый комитет для сбора пожертвований в пользу голодающих, а также для покупки и продажи хлеба хоть сколько-нибудь по сносным ценам. Члены комитета начали съезжаться каждодневно, и на этих собраниях было произнесено много теплых речей, но самое дело подвигалось медленно; подписка на пожертвования шла, в свою очередь, не обильно, а о каких-либо фактических распоряжениях касательно удешевления пищи пока и помину не было; об этом все еще спорили: одни утверждали, что надобно послать закупить хлеба в такие-то местности; другие указывали на совершенно иные местности; затем возник вопрос, кого послать? Некоторые утверждали, что для этого надобно выбрать особых комиссаров и назначить им жалованье; наконец князь Индобский, тоже успевший попасть в члены комитета, предложил деньги, предназначенные для помещичьих крестьян, отдать помещикам, а раздачу вспомоществований крестьянам казенным и мещанам возложить на кого-либо из членов комитета; но когда ни одно из сих мнений его не было принято комитетом, то князь высказал свою прежнюю мысль, что так как дела откупов тесно связаны с благосостоянием народным, то не благоугодно ли будет комитету пригласить господ откупщиков, которых тогда много съехалось в Москву, и с ними посоветоваться, как и что тут лучше предпринять. Эту мысль комитет одобрил. Посланы были пригласительные письма к откупщикам. Те приехали в заседание и единогласно объявили, что полезнее бы всего было раздать деньги на руки самим голодающим; однако члены комитета, поняв заднюю мысль, руководившую сих мытарей, в глаза им объявили, что при подобном способе большая часть денег бедняками будет употреблена не на покупку хлеба, а на водку откупщицкую. Затем, как водится, последовал спор, шум, посреди которого в залу заседания вошел самый денежный из откупщиков, Василий Иваныч Тулузов. Он направился к председателю и извинился перед тем, что опоздал несколько. Председатель, с своей стороны, счел нужным объяснить Тулузову все, что до него происходило, и вместе с тем, предложив Василию Иванычу сделать посильное приношение в пользу голодающих, просил его дать совет касательно того, как бы поскорее устроить вспомоществование бедным.
– А до какой цифры накопилась теперь пожертвованная сумма? – спросил Тулузов.
Председатель заглянул в лежавшую перед ним ведомость и произнес несколько конфузливым голосом:
– Тысяч до двадцати пяти.
– И все деньги в сборе?
– Нет, некоторая часть еще не поступила.
На губах Тулузова явно пробежала насмешливая улыбка.
– Я-с готов сделать пожертвование, – стал он громко отвечать председателю так, чтобы слышали его прочие члены комитета, – и пожертвование не маленькое, а именно: в триста тысяч рублей.
При этом как членов комитета, так и откупщиков словно взрывом каким ошеломило. Председатель хотел было немедля же от себя и от всего комитета выразить Василию Иванычу великую благодарность, но тот легким движением руки остановил его и снова продолжал свою речь:
– Я теперь собственно потому опоздал, что был у генерал-губернатора, которому тоже объяснил о моей готовности внести на спасение от голодной смерти людей триста тысяч, а также и о том условии, которое бы я желал себе выговорить: триста тысяч я вношу на покупку хлеба с тем лишь, что самолично буду распоряжаться этими деньгами и при этом обязуюсь через две же недели в Москве и других местах, где найду нужным, открыть хлебные амбары, в которых буду продавать хлеб по ценам, не превышающим цен прежних неголодных годов.
– Но тозе какой хлеб вы будете продавать и где? – заметил один из откупщиков с такими явными следами своего жидовского происхождения, что имел даже пейсы, распространял от себя невыносимый запах чесноку и дзикал в своем произношении до омерзения.
– Хлеб мой может всегда свидетельствовать полиция, а продавать его я буду, где мне вздумается.
– Но отчего же вы не хотите ваше благодеяние совершить совместно с нашим комитетом? – сказал как бы с некоторым удивлением председатель.
– Ваше превосходительство, – отвечал ему Тулузов почтительно, – к несчастию, я знаю поговорку, что у семи нянек дитя без глазу.
– Но тогда зе ви будете продавать вас хлеб только где откупа васи, вот сто вы зтанете делать! – произнес укоризненно еврей.
– Непременно-с там буду продавать и нигде больше! – едва удостоил его ответом Тулузов.
– Но тогда зе весь народ пойдет в васи города!.. Сто зе ви сделаете с другими откупсциками: вы всех нас зарезете! – почти уже кричал жид.
– Заведите и вы у себя дешевую продажу хлеба, тогда и у вас будет народ! – отозвался с надменностью Тулузов.
– У нас зе нема денег для того! – продолжал кричать жид.
Но Тулузов, не желавший, по-видимому, тратить с ним больше слов, повернулся к нему спиной и отнесся к председателю:
– Я, ваше превосходительство, теперь приехал не испрашивать разрешения у комитета на мою операцию, которая мне уже разрешена генерал-губернатором, а только, как приказал он мне, объявить вам об этом.
– Приму к сведению! – отозвался на это сухо председатель.
Тулузов после того раскланялся со всеми и уехал.
Все члены комитета, а еще более того откупщики остались очень недовольными и смущенными: первые прямо из заседания отправились в Английский клуб, где стали рассказывать, какую штуку позволил себе сыграть с ними генерал-губернатор, и больше всех в этом случае протестовал князь Индобский.
– Помилуйте, – говорил он, – этот наш европеец, генерал-губернатор, помимо комитета входит в стачку с кабацким аферистом, который нагло является к нам и объявляет, что он прокормит Москву, а не мы!
Между откупщиками, откупщик-еврей немалое еще время возглашал, пожимая своими костлявыми плечами:
– Мы все зарезаны, зарезаны!
Откупщики из русских тоже позатуманились и после некоторого совещания между собой отправились гуртом к Тулузову, вероятно, затем, чтобы дать ему отступного и просить его отказаться от своего хлебного предприятия; но тот их не принял и через лакея сказал им, что он занят. Таким образом откупщики уехали от него с носом. Василий Иваныч, впрочем, в самом деле был занят; он в ту же ночь собрал всех своих поумней и поплутоватей целовальников и велел им со всей их накопленной выручкой ехать в разные местности России, где, по его расчету, был хлеб недорог, и закупить его весь, целиком, под задатки и контракты. Те исполнили приказание своего повелителя с замечательною скоростью и ловкостью и приторговали массу хлеба, который недели через две потянулся в Москву; а Тулузов, тем временем в ближайших окрестностях заарендовав несколько водяных и ветряных мельниц, в половине поста устроил на всех почти рынках московских лабазы и открыл в них продажу муки по ценам прежних лет. Мало того, он стал скупать в голодающих губерниях скот, который, не имея чем кормить, крестьяне и даже помещики сбывали за бесценок. Он убивал этот скот, чтобы не тратиться на прогон и на прокорм на местах покупки, и, пользуясь зимним холодом, привозил его в Москву, в форме убоины, которую продавал по ценам более чем умеренным. Весь бедный люд, что предсказывал еврей-откупщик, хлынул на всякого рода заработки в Москву. Пьянство началось велие; откуп не только не нес убытка, а, напротив, процветал, и, по расчетам людей опытных в деле торговли, Тулузов от откупа и от продажи хлеба нажил в какие-нибудь два месяца тысяч до пятисот. Обо всем этом заговорила, разумеется, вся Москва, и даже гордо мнящий о себе и с сильно аристократической закваской Английский клуб должен был сознаться, что Тулузов в смысле коммерсанта человек гениальный. К этому присоединилось и то, что, по слухам, генерал-губернатор, зачислив Тулузова попечителем какого-то богоугодного заведения, будто бы представил его в действительные статские советники.
Пока все это творилось в мире официальном и общественном, в мире художественном тоже подготовлялось событие: предполагалось возобновить пьесу «Тридцать лет, или жизнь игрока»[139], в которой главную роль Жоржа должен был играть Мочалов. Муза Николаевна непременно пожелала быть на сем представлении, подговорив на то и Сусанну Николаевну. Билет им в бельэтаж еще заранее достал Углаков; сверх того, по уговору, он в день представления должен был заехать к Музе Николаевне, у которой хотела быть Сусанна Николаевна, и обеих дам сопровождать в театр; но вот в сказанный день седьмой час был на исходе, а Углаков не являлся, так что дамы решились ехать одни. Публики было множество. Бельэтаж блистал туалетами дам, посреди которых, между прочим, кидалась в глаза очень растолстевшая и разряженная донельзя Екатерина Петровна Тулузова. Усы на губах ее до того уже были заметны, что она принуждена была подстригать их. Рядом с ней помещался также и супруг ее.
– Куда мог деваться этот вертопрах Углаков? – проговорила Муза Николаевна, усевшись с сестрой в ложе.
Та отрицательно пожала плечами, как бы говоря: «Я не знаю, не понимаю», – и в то же время несколько побледнела.
Сомненья их, впрочем, разрешил вошедший в ложу несколько впопыхах Лябьев.
– Где Углаков, скажи, пожалуйста? – спросила его жена.
– Углаков дома и лежит в нервной горячке почти без памяти; я сейчас от него, – отвечал Лябьев и как-то странно при этом взглянул на Сусанну Николаевну, которая, в свою очередь, еще более побледнела.
– Ты, Муза, и вы, Сусанна Николаевна, – продолжал он, – съездите завтра к Углаковым!.. Ваше участие очень будет приятно старикам и оживит больного.
– Я непременно поеду, – сказала Муза Николаевна.
– А вы? – отнесся Лябьев к Сусанне Николаевне.
– И я, если это нужно, поеду, – произнесла та.
– Нужно-с, – повторил с каким-то особенным оттенком Лябьев и собрался уйти.
– А ты разве не будешь смотреть пьесы? – спросила Муза Николаевна.
– Нет, она слишком на мой счет написана и как будто бы для того и дается, чтобы сделать мне нравоучение… Даже ты, я думаю, ради этого пожелала быть в театре.
– Именно для этого! – подхватила с улыбкой Муза Николаевна.
– Ну, и наслаждайся, сколько тебе угодно! – проговорил явно с насмешкою Лябьев, но в то же время почти с нежностью поцеловал у жены руку и уехал.
Занавес наконец поднялся. Перед глазами зрителя игорный дом. Во втором явлении из толпы игроков выбегает в блестящем костюме маркиза обыгранный дотла Жорж де-Жермани. Бешенству его пределов нет. Он кидает на пол держимый им в руках обломок стула. В публике, узнавшей своего любимца, раздалось рукоплескание; трагик, не слыша ничего этого и проговорив несколько с старавшимся его успокоить Варнером, вместе с ним уходит со сцены, потрясая своими поднятыми вверх руками; но в воздухе театральной залы как бы еще продолжал слышаться его мелодический и проникающий каждому в душу голос. Затем Жорж де-Жермани, после перемены декорации, в доме отца своего перед венчаньем с Амалией. Он не глядит ни на публику, ни на действующих лиц. Ему стыдно взглянуть кому-либо в лицо; он чувствует, сколь недостоин быть мужем невинной, простодушной девушки. Муза Николаевна вся устремилась на сцену; из ее с воспаленными веками глаз текли слезы; но Сусанна Николаевна сидела спокойная и бледная и даже как бы не видела, что происходит на сцене. С закрытием занавеса Муза Николаевна отвлеклась несколько от сцены и, взглянув на сестру, если не испугалась, то, по крайней мере, очень удивилась.