
Полная версия:
Зверь на краю
Его слуху я доверяю больше, чем своему. Но коты, известное дело, умеют уставиться в пустой угол так, что хозяину делается не по себе. Все так делают. Наш не исключение.
Я работаю ещё немного и гашу лампу. Дом ночью разговаривает своими голосами: щёлкает остывающая крыша, вздыхает холодильник, где-то оседает половица. Я знаю эти звуки все до одного.
Перед сном — обязательный ритуал: расчёска. Не расчешешь — не уснёт никто во всём доме. Обычно к этому часу Энджи уже ждёт у спальни, развалившись поперёк дороги и всем видом напоминая о моих обязанностях.
Сегодня его там нет.
Я нахожу его в прихожей. Он сидит напротив входной двери — очень прямо, обернув лапы хвостом — и смотрит на дверь. Просто сидит и смотрит на закрытую дверь.
— Энджи, — зову его я.
Ухо поворачивается ко мне. Сам он — нет. Проходит секунд пять, потом он оборачивается, встаёт и идёт ко мне обычной своей походкой. Дальше всё как всегда: блаженно подставленный живот, урчание, от которого, кажется, слегка дрожит пол.
Ночью по крыше начинает стучать дождь. Сквозь сон я успеваю подумать, что это к грибам, и засыпаю окончательно.
* * *
В семь утра я открываю глаза сам.
Суббота. Спешить некуда, а отоспаться опять не вышло: обещал себе всю неделю, но глаза открываются в свой час, и мысли уже тут. Лежать и слушать их — занятие на любителя. Я тихо встаю. В прихожей, свернувшись на своём диванчике, спит мой будильник: у него выходной.
Я варю кофе и выхожу с чашкой на улицу.
Утро после дождя стоит чистое: воздух прохладный, хвойный, над травой у леса висит клочьями туман, с крыши редко и глухо капает. В лесу лениво, по-субботнему переговариваются птицы.
Следы на земле я замечаю не сразу.
Поперёк дорожки — там, где кончается трава и лежит полоска глины, — несколько отпечатков. Ночной дождь почти стёр их: большинство расплылось в бесформенные лунки, и только два, у самого края травы, уцелели. Я присаживаюсь на корточки. Отпечаток круглый, с широкой подушечкой, пальцы собраны — и ни одной отметины когтей. Не похоже на собаку: у них лапа всегда расписывается когтями. Без когтей ступают кошачьи. Только вот в этот отпечаток обе передние лапы Энджи встали бы рядом — и ещё осталось бы место.
Объяснение подбирается быстро. У соседей, кажется, была собака, крупная; отпечатки размыло дождём, следы когтей смыло вместе с краями — вот и вся загадка. Звучит разумно. Но что она тут делала? Одна, ночью.
Я возвращаюсь в дом, а в прихожей меня уже ждут. Наши с Энджи прогулки устроены просто: я иду, он едет. Сидит на руках, тяжёлый и тёплый, и озирает свои владения; ставить его на землю нельзя, останавливаться — тоже. Мы обходим дом кругом, задерживаясь там, где ему слышно что-то, чего не слышно мне, и возвращаемся. Белые лапы за всю дорогу ни разу не касаются земли.
Если собрать всё странное, что случилось за эти сутки, выйдет список короткий и смешной: блик в оконном стекле, кошачий рокот на пустую темноту, медитация у закрытой двери и несколько круглых следов. У каждой мелочи есть объяснение — простое, удобное.
Дом пахнет кофе. Книги лежат стопкой на краю стола; корешок съехал на всех одинаково, и я уже решил считать это не браком, а приметой первого тиража. Я придвигаю клавиатуру и сажусь писать.
Глава 5. Ир-ме-лам

В том мире утро наступало дважды, и первое было долгим и почти незаметным. Над равниной медленно гасло небесное кольцо — широкая серебряная дуга, перекинутая через всё небо от края до края; всю ночь она давала ровный холодный свет, похожий на блеск снега в полнолуние, а перед утром бледнела и истончалась, и трава на земле из голубой становилась серой. Потом из-за восточного гребня выкатывалось солнце, и всё менялось разом: рыжие мхи вспыхивали медью, вода в низинах розовела, и по вершинам старого леса катилась волна утреннего света, будто кто-то вёл по кронам кистью.
Ночи были холодные, и стоило небу потемнеть, как тепло уходило из воздуха и всё быстро остывало. Взрослым это было нипочём. Кора у них к третьему веку становилась толстой и грубой, корни доставали до глубины, где не бывает мороза, и на ночь они попросту останавливали в себе движение сока и стояли до утра, ничего не чувствуя.
Молодым приходилось хуже: их кора была тонкая и мягкая и тепла не держала вовсе. Поэтому спать они уходили в лощины, где прямо под землёй лежало собственное тепло планеты; в иных из них почва не остывала до самого утра, а над мокрыми местами всю ночь держался лёгкий пар. Возле таких мест и разрастались самые густые рощи: взрослые ведь тоже были когда-то молодыми и врастали там, где потеплее.
Но и этого хватало ненадолго. К концу ночи молодняк промерзал так, что корешки почти переставали слушаться, и труднее всего давалось первое движение. Невозможно было согреться, стоя на месте: тепло рождалось в них только от ходьбы. Поэтому, едва небо на востоке начинало светлеть, всё это множество снималось с места и бежало вверх, прочь из лощин, на открытые склоны; и чем холоднее была ночь, тем сильнее торопились, и наверх они приходили уже немного согревшимися. Там их и заставало солнце.
Ходили они большими стадами. Их бывало по нескольку сотен, трава доходила им до самой листвы, так что со стороны над равниной ползло одно широкое медное пятно. Кора на них была ещё мягкая и лишь понизу, от самых корешков, начинала темнеть и грубеть; листва стояла первая, редкая, цвета старой меди, и на ходу шумела так, что за этим шумом не слышно было собственных шагов. Настоящих корней у них ещё не было — вниз шёл пучок коротких упругих корешков, которыми они и переступали, часто и мелко; а стоило постоять подольше, как корешки сами начинали тянуться в почву.
Медными были все, кроме одного. У того, кто шёл первым, листва была светлая, почти белая, будто её выбелило солнцем, и в любой толпе его находили взглядом сразу. За это его и прозвали Светлым. Но настоящее имя приходило позже, после врастания, и давалось по названию выбранного места.
В то утро, поднявшись на склон, все развернулись к солнцу и больше никуда не спешили. А Светлый пошёл дальше — через гребень и вниз, на равнину, что тянулась к востоку, — и шёл, пока трава под ним не сделалась ниже и реже.
Камень стоял на востоке всегда. Он закрывал собой полнеба — тёмные ровные рёбра, поднимавшиеся из земли тесно, одно к другому, и уходившие вверх так далеко, что порой терялись в облаках. Его видели отовсюду и с рождения, привыкали к нему, как привыкают к небесному кольцу и к дождю, но говорили о нём не чаще, чем о погоде. Солнце всходило где-то позади него, и потому по утрам он был чёрен, и только по верхним граням шли узкие рыжие отсветы, а тень от него лежала через равнину ровной холодной полосой шириной в день пути. Там почти ничего не росло, и никто туда не ходил.
Светлый шагнул в эту тень — и всё оборвалось разом. Трава здесь лежала совсем низко и была седой от инея, какого не бывает в разгар лета. Он ещё немного прошёл вперёд, и вдруг снизу пришло то, чего наверху было не уловить: корешки поймали медленный тяжёлый гул. Он поднимался и опадал, и между одним подъёмом и другим проходило столько времени, что Светлый успевал забыть, чего ждёт. Под равниной кто-то дышал.
Остальные увидели, что Светлый зашёл в тень, подошли ближе и встали, сбившись у самой границы света. Кто-то тронул корешками седую траву и тут же отступил, кто-то замер, вслушиваясь в землю, но долго они там не пробыли, потому что страх у них в этом возрасте был лёгкий и проходил быстро. Очень скоро всё это шумное множество повернуло вдоль тени и пошло дальше как ни в чём не бывало; Светлый уходил последним и всё оглядывался.
Той ночью он впервые не стал смотреть на небесное кольцо, хотя молодые смотрят на него подолгу, пока не заснут. Он стоял, вжав корешки в тёплую землю, и слушал; гул доставал и сюда, за целый день пути, — такой слабый, что его можно было принять за движение собственного сока. С той ночи это дыхание было с ним всегда.
* * *
Их звали ходоками, потому что ходьба была всем их смыслом. Подолгу стоять им не давала почва: за ночь корешки вытягивали из неё всё, что могли, и на другую ночь то же место уже не кормило — ему надо было отдохнуть до следующего круга. Была и вторая причина, о которой они не задумывались, поскольку знали её с рождения: под кронами взрослых тени было куда больше, чем света, и всякий, кто задержался бы в лесу, попросту остался бы голодным.
Так и выходило, что за год они обходили мир по широкому кругу. Зиму пережидали у южного моря, где туманы стоят от заката до полудня, а вода не стынет даже в морозы и ночь не забирает у земли всё до последнего; весной поднимались вдоль больших рек в травяные равнины; летом взбирались на плоские холмы, открытые всем ветрам.
По этому пути их вело само солнце, и ходоки просто шли туда, где день длиннее, а ночь короче. Ночами дорогу им указывало небесное кольцо: оно одно не меняет в небе своего положения, и по нему любой из них знал, куда идти. Случалось им проходить и лесом. Здесь стояли взрослые — те, кто когда-то тоже бегал, а потом остался навсегда. Ходок, впервые попавший под их кроны, первым делом замечал светлые пятна на земле. Как бы тесно ни стояли деревья, кроны их нигде не смыкались друг с другом, и между ними всегда оставались узкие полосы открытого неба, и солнце падало по ним до самой земли светлыми тропами. Стоять на такой тропе было сытно, только держалась она недолго: солнце шло дальше, и тропа уходила вместе с ним.
Был на их пути и лес, куда не заходили. Он лежал на полпути от больших рек к холмам — огромный, во много дней ходу, и весь до последнего дерева мёртвый. Стволы там стояли такой толщины, что самый крупный из живущих показался бы рядом с ними травинкой; кора на них давно окаменела, крон не было вовсе — только чёрные обломки сучьев в недосягаемой вышине, — и свет доходил до земли беспрепятственно, но земля под ними лежала голая и такая плотная, что корешки в неё не входили. И было в нём тихо так, как не бывает ни в одном живом лесу: ни скрипа наверху, ни гула внизу.
Что там случилось, не знал никто и узнать было не у кого. Старшие приводили младших к опушке — постоять и поглядеть, — и, обойдя тот лес стороной, шли дальше своей дорогой. Светлый всегда уходил оттуда последним.
Речь у взрослых была двойная, и половины её были устроены по-разному. Наверху, ветвями и корой, шёл долгий скрип: одно слово тянулось от утра до вечера, зато слышно его было далеко, через всю рощу, и терпения на такую беседу у ходоков не хватало никогда. А внизу, под землёй, где корни одного срастались с корнями другого, говорили скоро и обыкновенно — но только с теми, до кого дотянулись корнями. Этой речи ходокам было не услышать вовсе: для неё нужно врасти.
Про тень у них была присказка, которую старшие передавали младшим, а те со временем дальше, и откуда она взялась, не помнил уже никто: Корень держит тень, ходокам в тени дела нет. Кто такой Корень, они не знали. Так называли то, что дышит под камнем, и на этом разговор обыкновенно заканчивался, потому что у бегущих всегда находилось о чём пошуметь.
Светлого же тянуло обратно к камню, и с годами всё сильнее. Второй раз в седую траву он так и не ступил, но всякий раз выкраивал день или два, чтобы вернуться и посмотреть, как за камнем рождается утро. Сначала его ждали и звали, потом привыкли и звать перестали; к вечеру он всегда догонял своих, и никому не казалось, что тут есть о чём беспокоиться.
Срок врастания приходил к каждому свой. Однажды ходок замечал, что больше не хочет бежать: корешки у него грубели, тяжелели и сами начинали тянуться в землю. Тогда он отставал от своих и уходил искать место, и это был первый и последний по-настоящему важный выбор в его жизни. Место было судьбой: точка, на которой ходок останавливался, принадлежала ему навсегда, и то, что с неё открывалось, оставалось его единственным видом на все века вперёд. «Выбирай, что видеть», — говорили уходящим вслед.
Одни находили место за день, другие обходили полмира и возвращались туда, где выросли. Светлый шёл дольше многих. Он миновал низины у южного моря, где корни в тепле круглый год, миновал речные террасы с их жирной илистой землёй, поднялся на плоские холмы и спустился с них, и наконец вышел туда, куда врастать не приходил никто уже более трёхсот лет.
Старый восточный ряд стоял вдоль самой границы живой земли, редкий и прямой. Это были исполины, каких он не видел больше нигде: вершины их терялись где-то в вышине, и снизу верхних ветвей было не разглядеть вовсе. Все они смотрели в одну сторону. Между двумя из них оставался просвет, ровно на одного. Он встал туда и отпустил корешки в землю.
Про врастание ходокам рассказывали разное, но на деле в нём не было ничего страшного: было только медленное онемение. Спустя десятилетия корешки его разошлись в темноте, отыскивая воду, и загрубели; ствол вытянулся вверх, раздался вширь и перестал гнуться. Всё, что он успел набегать за свою юность — реки, туманы у южного моря, плоские холмы с их бесконечным ветром, — год за годом уходило внутрь и твердело там, слой за слоем, целое и невредимое, но с каждой зимой ложилось всё глубже.
Последнюю полосу живой земли лес звал длинно, целой фразой, и означала она: дальше не растёт ничего. Но нижняя речь длинного не носит. За тысячелетия от фразы осталось одно слово — Ир-ме-лам, — и что оно значило поначалу, не помнил уже никто. Это и стало его новым именем.
* * *
Так их и писало время. Каждый прожитый год ложился внутри отдельным слоем поверх прежних: тёплый и сытый — широким, голодный — узким в волос, а бури и засухи оставляли в древесине зарубки, которые не заживали уже никогда. Всякий вросший был летописью самому себе, но прочесть её он не мог, потому что новое всегда нарастает поверх старого и до ранних слоёв изнутри не дотянуться, как памятью не дотянуться до собственного рождения.
Когда сок пошёл в нём уже глубоко и медленно, по-взрослому, он услышал нижнюю речь, и пришла она не такой, какой её слышат в глубине леса. Корни его срослись с корнями соседей, а те — с корнями давно умерших. И от них до самых живых рощ тянулась одна сплошная мёртвая древесина. Мёртвое ничего не повторяет, а лишь пропускает через себя, и потому доходил до него один общий гул всего леса: одни и те же слова днём и ночью, без начала и без конца — Корень держит тень, ходокам в тени дела нет, выбирай, что видеть. Так лес говорил сам с собой, и голос этот не принадлежал никому в отдельности.
Нижнюю речь слышат только те, чьи корни срослись между собой; дальше она идёт пересказом, через десятки чужих, и с каждым разом теряет слова. По обе стороны от него доживали свой век двое, заставших этот ряд ещё живым. Деревья вокруг стояли мёртвые не первый век, и всё, что эти двое знали, лежало в них без выхода, как вода в замкнутой низине. Ир-ме-лам стал первым, кто врос к ним вплотную за триста с лишним лет.
Сначала они молчали. Он слышал их — два тяжёлых, медленных присутствия по обе стороны, — но ни один не отозвался ни в первую весну, ни во вторую. Он решил, что так и надо, и перестал ждать. А на третью, без всякого повода, правый заговорил — и повёл речь так, будто продолжал разговор, прерванный давным-давно.
— Мы ведь тоже бегали, малыш. Тень тогда была тоньше, и мы подходили близко, ближе, чем подходят теперь.
— Мы видели глаза, — сказал другой. — Они были тогда ещё открыты — большие, как озёра в низинах. И смотрели они куда-то мимо нас, вглубь, туда, где темно. Кто раз это видел, тот потом всю жизнь просыпался среди зимы, чтобы послушать, дышит ли.
— Дышит, — сказал правый. — Корнем его назвали мы. У нас ведь всё, что стоит, держится на корне. А он лежал под самым камнем — вот мы и рассудили, что камню он и есть корень, оттого камень и держится.
Ещё он рассказал, что, пока глаза были открыты, у леса ходила другая присказка — и совсем не про запрет: он держит тень, живите спокойно.
А потом глаза закрылись, в один день, без знака и без прощания. Об этом правый рассказывал дольше всего: как они видели, что веки опускаются медленно, и как в глубине погасло то, что до тех пор ровно светилось. Лес назвал это так: он ушёл в свою зиму. Своя зима есть у каждого вросшего — сок останавливается, и жизнь ждёт тепла. А у всякой зимы бывает весна.
— Мы её ждали, — сказал правый.
— Лес и сейчас ждёт, — отозвался левый. — Только не помнит чего.
Всё это он узнал за первые свои годы. Говорили они скоро, как говорят вросшие вблизи, и рассказывали они охотно: впервые за триста лет нашлось кому.
* * *
Со своего места он увидел, что почти все деревья вокруг мёртвые. Кроны у них стояли голые и не одевались ни весной, ни летом; у подножий не пробивалось ни одного корешка молодой поросли; изо всего восточного ряда живыми были трое — он и двое древних по бокам. Остальные стояли так же прямо и высоко, как стояли века, и смотрели на камень. Издали ряд казался строем великанов, вышедших встречать зарю; и только вблизи становилось понятно, что встречать её здесь давно некому.
Раз в несколько поколений приходила короткая весть: ещё один ушёл в тень. Больше в ней не было ничего — ни имени, ни места, ни того, чей он и сколько прожил, — потому что имён нижняя речь не носит.
А как это случалось, видели только эти трое.
Ходок выходил из тёплой травы к границе света и останавливался. Стоял день, стоял другой, бывало — и дольше, не приближаясь и не отходя. А потом, всегда на рассвете, когда солнце ещё было за камнем и тень лежала через всю равнину, делал шаг в седую траву и шёл дальше, не оглядываясь, прямо к камню.
И всякий раз Ир-ме-лам видел одно и то же. У самого подножия воздух над мёртвой землёй всегда дрожал. Сквозь него было видно всё — и рёбра, и трещины, — но края у всего расплывались и мелко ходили из стороны в сторону, будто глядишь через текущую воду. Уходящий доходил до этой дрожи, терял очертания и пропадал из виду.
А лес тем временем поворачивался спиной. Ходоки всё чаще выбирали места подальше от тени и всё чаще так, чтобы её не видеть вовсе; каждый выбирал сам, и всякому его выбор казался собственным. Если бы кто-нибудь мог посмотреть на этот мир сверху, то перемены открылись бы ему разом: старый ряд лицом к камню, а за ним всё, что выросло позже, — сперва вполоборота, потом боком, а дальше, до самого заката, молодые рощи и вовсе кронами на запад.
Тем же незаметным ходом усыхала и присказка. В самой глубине лежало старое: он держит тень, живите спокойно. Поверх него легло короче: ходокам в тени дела нет. Ещё поверх — совсем коротко: в тень не заходи. А у самых молодых от всего закона осталось одно слово, тень, и было оно теперь просто запретом, который никто не умел объяснить.
До Ир-ме-лама ходоки добредали редко: дорога к восточному ряду лежала в стороне от всех путей, и старшие отговаривали младших туда ходить, хотя прямо и не запрещали. Но тот, кто добредал, получал у его корней то, чего не давала нижняя речь, — рассказ, в котором были живые подробности и чужая давняя жизнь, а не одни голые слова.
Одна из них прожила под его кроной целую осень. Она была тонкая, и листва у неё была светлая, чуть не белая, — такая же, как у него самого, — и слушала она молча, потому что верхняя речь идёт медленно. За эти месяцы он успел рассказать ей три вещи: про открытые глаза; про то, что смотрели они мимо, куда-то вглубь; и про старую присказку, при которой в этом мире хорошо росли. Уходя, она обернулась и долго смотрела на камень.
В начале следующего лета она вышла из травы на границу света и остановилась. Он узнал её сразу — по светлой листве. Она стояла так несколько дней, а потом, с рассветом, ступила на седую траву.
Тогда он сделал единственное, что может сделать вросший. Он сбросил всю листву разом, посреди лета: так у них кричат, и иного крика им не дано. Светлая волна листвы пошла по ветру через седую траву, ей вслед. Она не обернулась. Она уходила в тень маленькая и хрупкая, и он смотрел, пока воздух у подножия не качнулся и не смазал её очертания.
Больше он не рассказывал про открытые глаза никому.
Правый умолк через несколько зим после того лета. У вросших это не называется смертью, для смерти у них вовсе нет слова: слои просто перестают нарастать, а дерево стоит, как стояло, и снаружи не меняется ничего. Лес его не отпустил — сок шёл к нему от соседей ещё долгие годы, потому что корни не умеют отличить умолкшего от спящего. Левый успел начать что-то рассказывать с осени и не договорил: весной он не проснулся, и начатое так и осталось в корнях, тёплое и незаконченное. С тех пор во всём ряду живым был один — Ир-ме-лам, — и сок шёл теперь через него к двум молчащим; он держал их корни в своих, а рассказ их — в себе, весь, до последнего слова.
Ходоки выходили к нему и после, но всё реже — раз в поколение, а под конец и того реже. Последний пришёл на исходе лета, встал у его корней и долго смотрел через седую полосу туда, где под камнем дышало. Ходок был совсем молодой и, судя по всему, не ждал, что дерево отзовётся, когда спросил:
— Что там?
Ир-ме-лам мог ему рассказать всё. Открытые глаза; старое слово; тот, кто держит; чужой рассказ, который он носил в себе века, — всё это было при нём и никому больше не было нужно. Он молчал до рассвета, а для верхней речи это совсем немного. И когда солнце поднялось за камнем и тень легла через равнину до самых его корней, он ответил тем единственным словом, которое ещё ходило по кругу:
— Тень.
Ходок постоял ещё день, а потом ушёл в глубину мира и врос там над ручьём, в хорошем тёплом месте, спиной к утру, как врастали теперь все.
* * *
Так этот мир и жил дальше, и жил он неплохо. Ходоки уходили от холодов и возвращались обратно. Между кронами, как и прежде, лежали ровные полосы открытого неба. А вся правда о тени хранилась целиком, до последнего слова, лишь в одном вросшем по имени Ир-ме-лам. И с каждым новым годом эта правда уходила ещё на один слой глубже.
Зверь, слышавший этот мир из любой дали, перемены в нём не заметил. Он чувствовал саму жизнь — а жизни в лесу не убыло. Она вся осталась на месте — только смотреть стала в другую сторону.
А за седой травой, у подножия каменного ряда, дышало то, что здесь называли Корнем, — ровно и медленно, — и один его выдох был длиннее целой чужой жизни. Под тяжёлым веком, у самого его края, оставалась незакрытой узкая влажная черта, и обращена она была к лесу.
К тому лесу, что теперь стоял к нему спиной.
Глава 6. Ясный день

В воскресенье идёт дождь. Я с самого утра уже за письменным столом.
Дождь ровный, тихий, без ветра; такой может идти сутками. Сосны за окном потемнели, с каждой ветки капает, и гор за лесом не видно — сплошная серая пелена. В доме от этого только уютнее — сухо и тепло. Энджи приходит следом за мной, устраивается у монитора и какое-то время наблюдает за работой. Скоро ему это надоедает и он уходит по своим делам. В конце концов, он же убедился, что всё идёт как положено, — значит, его присутствие необязательно.
Я пишу новую главу. Про мир, где деревья в молодости ходят, а потом врастают в землю навсегда; где на востоке стоит камень, а под ним что-то дышит. Сам этот мир сложился сразу, без всяких усилий, и первые страницы написались быстро. Трудности начались там, где нужно было объяснить самому себе, как в нём всё устроено. Первая книга такого не требовала: там жили люди, а про людей я знаю достаточно. Здесь же в каждой мелочи приходится разбираться, будто в чужом приборе, к которому у меня нет схемы.
Вот, например, утро. Ночи у них холодные; молодые деревья спят в лощинах, где земля держит собственное тепло, а с рассветом бегут наверх, на открытые склоны, — так у меня написано с самого начала, и картина эта мне нравится. Но почему наверх? Тепло-то внизу. Я сижу над этим какое-то время, пока до меня не доходит простая вещь: к утру земного тепла внизу уже не хватает, а солнце туда доберётся нескоро — низкие места до середины дня остаются в тени, да и рощи там как раз самые густые, и под их кронами много света не бывает. А вот наверх солнце приходит первым. Туда они и бегут, чтобы побыстрее отогреться. Всё встаёт на свои места, и я переписываю утро заново, теперь уже правильно.
Так проходит мой день: над каждым абзацем — по получасу раздумий. Дождь за окном не стихает.
Вечером я дописываю про то, как у взрослых деревьев всё прожитое уходит внутрь ствола и ложится там слоями, один поверх другого, — и на этом месте вспоминаю, что всё это у меня уже было. В двух песнях, которые вышли на канале с полмесяца тому назад. Одна называется «Начало» — она про рощу, где сорок тысяч стволов стоят на одном общем корне. Другая — «Кольца», про свежий срез, в котором каждый прожитый год виден отдельным кругом. Я нахожу обе и перечитываю. Совпадают не слова — совпадает мысль, и ничего удивительного в этом нет: голова одна, и выходит из неё одно и то же, то песней, то главой.

