
Полная версия:
Зверь на краю
Очередная проба выстояла: удержала вес, сберегла простор, пустила время ровным шагом. Тогда Творец принялся за подлинную явь: не торопясь, с той же честностью, с какой ставил иные миры. Одного лишь он не мог себе позволить: миллиардов лет этой стройки, потому что миры ждали обхода. Но время новой яви подчинялось его собственным уравнениям, и ход его Творец держал сам: внутри сменялись эры, а снаружи не менялось даже время года.
Начал Творец с пространства: в первый миг оно было меньше точки, и тут же он рванул его вширь, разгладив всякую складку и всякий перекос. В самой его глубине Творец натянул струны — незримые нити, чьи колебания и есть материя. Какая дрожь, такая и частица. Он настроил их, как настраивают инструмент, и лишь потом дал первый жар. Молодая явь была тесной и слепящей; остывая, она отпустила свет на волю — он разошёлся, и наступила первая ночь. Жар, уходя, оставил после себя вещество: водород, простейший из атомов, с малой примесью гелия, отчеканенного в первые же мгновения. Облака его качнулись под собственным весом и начали сжиматься, и там, где они сгущались, вспыхивали звёзды. Он зажигал их не по одной: отпускал время, и законы работали сами — звёзды рождались тысячами, миллионами, пока архипелаги огня не свернулись в галактики. Те выходили рваными и бесформенными, но за эры каждая превращалась в свою породу: какие в спирали с медленными рукавами, какие в ровные сияющие эллипсы, а какие так и остались вольными клочьями огня. Первые звёзды он вырастил исполинами в сотни солнц, и век их был короток: чем массивнее светило, тем яростнее оно горит и тем раньше гибнет, а тяжёлые элементы варятся только в звёздных недрах. Взрываясь, первое поколение рассеяло по рукавам углерод, кремний и железо — всё, из чего потом сложатся планеты и новые звёзды. Водорода в облаках он отмерил с запасом на вечность, и звёздам этого неба не грозила старость, сгубившая столько вселенных, встречавшихся прежде на пути двоих.
Только теперь Творец вошёл в сотворённый им мир. Сверху, где галактики лежали перед ним россыпью огней, он спустился в одну: в тихий рукав на её окраине, а в рукаве выбрал молодое солнце и научил его светить ровно, без вспышек. Планету он собрал из крошева, кружившего вокруг. Раскрутил её железное ядро, и она оделась магнитным щитом, отводящим звёздный ветер. Атмосферу сделал глубокой и чистой, наполнил океаны, поднял материки, пустил реки. Рядом поставил луну: ось планеты встала твёрдо, зима и лето сменялись мягко, а в океанах поднялись первые приливы. У воды появилось дыхание. Звёзды над этим миром он расставил сам, по одной. И небо это не было куполом: каждая звезда в нём была далёким настоящим солнцем. Мир вышел неисчерпаемым: его не облететь даже вечным полётом. А в сердце одного из материков он положил долину: на востоке — гряду с зубчатым гребнем, чтобы солнцу было из-за чего всходить, а под невысокой горой — тихое озеро.
Оставалось последнее, чего Творец не умел: жизнь. Её не построить ни из какого материала; она приходит только семенем. И здесь замкнутость новой яви не была ей преградой: семя не принадлежит ни одному небу, оно приходит Извне, и пороги ему не писаны. Нужна была лишь одна живая искра.
Искру добыл Зверь. Незадолго до того в нашей вселенной стряслась беда. Очередное семя, странствуя своими касаниями, ступило слишком близко к чёрной дыре, но не к громадине вроде той, из которой когда-то вышел Хранитель, а к малой, всего в несколько солнц весом: у таких горизонт тесен, и приливные силы возле него рвут на части всё, что подошло. Шаг семени пришёлся в эту воронку, и его разорвало на тысячи искр. Одни гасли на лету, другие соскальзывали за горизонт, откуда уже нельзя было вернуться. Зверь услышал их через полвселенной, тысячу слабеющих огоньков разом, и успел к последним. Дотянуться удалось до одной, ещё живой. Её Зверь принёс бережно, как не нёс ничего за всю дорогу, и Творец опустил искру в тёплое мелководье моря нового мира. Дальше он, как всегда, не делал ничего: жизнь строит себя сама. Зацвели луга, леса поднялись по склонам, зверьё и птицы наполнили их от корней до вершин. Творец смотрел и не вмешивался: хозяином здесь был уже не он.
Так Творец построил новый мир для Хранителя миров.
И ещё одно он вложил в тот край, чего не строил никогда и нигде. Юность. Тому, кто старше всего, он приготовил крылья, которым не терпится в воздух, утро, у которого всё впереди. Старость туда дороги не знала, усталость не приживалась, а время шло, ничего не отнимая. Тот, кто уснёт старейшим всего сущего, очнётся самым молодым под собственным небом.
Не было у этого мира ни стены на горизонте, ни рубежа, ни тьмы. Всё в том краю, от неба до последней капли воды, состояло из вечности того, перед кем пятилась сама тьма; в мире, где каждый камень — Хранитель, ей не было места.
Так появилось единственное небо, под которым нечего хранить и которое нельзя было повторить: другой такой вечности не существовало, и Творец это знал.
Дальше не было ни прощания, ни последних слов: для того, кто уснёт, ничего не кончалось. Тела остались у стен, все сразу, и стража их не прервалась ни на один миг. Творец взял лишь того, кто смотрел изнутри, само древнее «я», которого не сумел дочитать, и перенёс его под новое небо, в самое первое утро.
Для Хранителя же не было ни засыпания, ни перехода.
А был лишь ветер и молодое сильное тело, расправляющее крылья одно за другим, до самых кончиков; был воздух, принявший весь его вес, и земля внизу: лес, река, хребты, за ними ещё хребты. Ничего не заканчивалось, не обрывалось и не начиналось. Всё было всегда. Дара он не заметил: замечают перемену, а для него ничего не переменилось. Он просто летел. Вот гора, тёплая насквозь; вот озеро, где зимой встанет лёд; вот лес, которому положено шуметь. Всё было на месте. Всё было его. И всё это он уже помнил.
А по эту сторону у сотен тысяч стен, в один и тот же миг, не отмеченный ни в одном календаре, впервые за всю историю этой вселенной опустились тяжёлые веки. Где-то стоял полдень, где-то глухая ночь, где-то над границей шёл первый снег; общего «сейчас» у миров не было, и всё же это случилось со всеми сразу. Веки сомкнулись не до конца. У самого края осталась узкая длинная щель, и в ней стоял влажный тёмный блеск: последнее окно, которого не затворяет даже сон. Миры не заметили ничего. Громада у горизонта осталась громадой, дыхание её не сбилось, и давний страшный взгляд, который выдерживали немногие, померк. А те, кому выпало смотреть тогда на границу, так и не поняли, что видят: самое древнее, что есть в мироздании, первый раз за свою безначальную жизнь уходило спать.
* * *
Из всех, кто жил тогда, перемену заметил один Зверь.
Стук сердца остался. Он приходил в свой прежний срок, тяжёлый и мерный, и молчание между толчками не стало ни короче, ни длиннее. Но за ударом теперь стояла пустота. Раньше за этим звуком всегда кто-то был: Зверь слышал сквозь него живое присутствие. Теперь сердце било так же ровно и так же вовремя, но за ним не было никого. Так стучат часы в доме, из которого ушли.
О цене дара тогда не знал ни один из троих. Явь была выстроена из вечности Хранителя — и ничем другим держаться не могла. Питаться ей было нечем, и недостающее она тянула из спящего: тихо, по капле. Пока страж бодрствовал, не было силы, способной ему навредить. Но теперь вечность утекала туда, где всходило его собственное солнце. Всё, что убывало по эту сторону, прибывало по ту. А тела у стен понемногу теряли то единственное, что делало их неприкосновенными. Слово «смертный» ещё долго нельзя было бы к ним приложить. Но дорога к этому слову уже началась, и шла она без остановок.
Заметить это было невозможно. Ничего не ломалось, миры жили, как жили. Дар был построен честно, и не было в нём ни ошибки, ни изъяна. Но у всего сделанного есть последствия, и одно из них проглядел даже тот, кто видит всё.
Дорога повела двоих дальше: где-то невообразимо далеко уже теплилась, зовя на помощь, новая искра, и заставлять её ждать было нельзя. Они уходили, не оглядываясь. Позади, у каждой границы каждого живого мира, лежал Хранитель. И высоко над всем этим, в небе, какого нет ни на одной карте, поднималось к полудню молодое солнце, и тот, ради кого его зажгли, шёл под ним широкими кругами, всё выше и выше, вольный и счастливый, не помня ни стен, ни тьмы, ни своих бессчётных лет.
Всё было хорошо.
Глава 4. Пять книг

Меня будят в шесть сорок.
У моего будильника восемь килограммов живого веса, белоснежные лапы и голос, которым можно объявлять эвакуацию. Он садится в двух метрах от кровати — ровно в двух, дистанция выверена годами — и включается.
Дальше всё идёт по протоколу. Я притворяюсь спящим. Громкость нарастает. Тогда я делаю бросок — стремительный, отчаянный и заранее обречённый: пушистый возмутитель спокойствия снимается с места и утекает в коридор с лёгкостью, которой никак не ждёшь от существа такой комплекции. Я падаю обратно и закрываю глаза. Через минуту он снова сидит у кровати и зовёт. На третьем-четвёртом заходе я сдаюсь и встаю. Будильник провожает меня взглядом до ванной, убеждается, что процесс необратим, и уходит к себе в прихожую. Досыпать.
В этой системе продумано всё, кроме справедливости.
Кота зовут Энджи. Ему посвящена моя первая книга — та самая, за которой мы сегодня заедем после работы: пять авторских экземпляров вот-вот доберутся до пункта выдачи. Он об этом не знает, а узнал бы — не удивился. С его точки зрения, посвящать ему следует всё, что пишется в этом доме.
Он рэгдолл, и это многое объясняет. Кот крупный, и шерсть у него длинная и невесомая, не шерсть даже, а кроличий мех. Лапы белоснежные, потому что он домашний: на улицу мы выходим только вместе, и путешествует он обычно на руках. Носить его можно долго, при одном условии — не стоять на месте. Остановишься, и в тебе немедленно разочаруются. Ему не нужны ни колени, ни объятия; ему нужны постоянное движение и тот, на ком можно удобно расположиться.
Лежать рядом он не станет. Приляжешь к нему — поднимется, отойдёт на полметра и уляжется снова: вот теперь правильно. Это расстояние он держит всегда и выбирает его сам. Зато рукам он рад: расчёску и ласку принимает с мурчанием на весь дом — валится на спину, подставляет живот. Близость в этом доме бывает — но только на его условиях. Любящий и недосягаемый.
И у него всё по полочкам. Сухой корм — в одном месте, влажный — в другом; перепутаешь — есть не станет и посмотрит на тебя долгим взглядом ревизора. Спит он в прихожей, на своём диванчике; переставь диванчик — он ляжет там, где тот стоял: место главнее вещи. А лучшее место на свете — наша обувь. Она вся в его шерсти, сколько её ни чисти. Я давно смирился: это его автограф.
Если он выбрал место и лёг — всё, место занято. Хоть посреди кухни, хоть на пороге: обходят все, и никому в голову не придёт его подвинуть. Ему в этом доме позволено всё, и он ни разу этим не злоупотребил — сохраняет достоинство и не выходит за рамки приличия. У него довольно большая родословная, и ведёт он себя соответствующе — как дворянин.
Жена в такую рань давно уже на ногах — у зеркала идёт неторопливая утренняя работа, смысла которой я не понимаю, но результат неизменно одобряю. Из нас двоих жаворонок — она. По крайней мере, это так выглядит. Я всю неделю обещаю себе отоспаться на выходных, а в субботу открываю глаза в семь утра, сам, без всякого кота, и лежу в тишине, слушая, как в голове одна за другой просыпаются мысли. Ничего драматического в них нет: обрывки строк, недописанный код на работе, вторая книга, которая идёт медленнее, чем мне бы хотелось. Просто утром всё это звучит громче, чем днём. Но сегодня пятница, и хочешь или нет, а надо взбодриться и ехать на работу.
— Доброе утро. Опять не поймал? — спрашивает жена, не оборачиваясь.
— Это было стратегическое отступление. Изматываю противника.
Кофе — чёрный, без ничего. Есть по утрам я так и не научился: не лезет, и всё. Я стою у окна с чашкой; за стеклом — лес, а над лесом, в утренней дымке, горы. В доме в этот час хорошо: тихо и спокойно. За все эти годы я так и не решил, за что люблю наше место больше — за вид из окна или за то, что соседей отсюда не видно: ближайшие живут за лесом, в паре сотен метров, и напоминают о себе разве что дымом из трубы по холодам.
В восемь выезжаем. Энджи провожает нас до двери и, едва щёлкает замок, отправляется досыпать. Нам с женой по пути: сначала её работа, потом моя. Дорога ныряет в лес, сосновые стволы идут вдоль обочины ровной колоннадой, потом поворот — и справа распахиваются горы, высокие и торжественные. Я вижу их каждое утро который год.
У её работы мы стоим полминуты.
— Вечером надо будет заехать в магазин и ещё забрать посылку, — говорит жена, собираясь выходить из машины.
— Да, мне тоже должна прийти посылка, — говорю я.
Мы целуем друг друга и желаем хорошего дня.
Уже отъезжая, я тщетно пытаюсь снять с рукава белые волоски. Ну да. Автограф хозяина дома.
* * *
В офисе я первым делом завариваю чай — зелёный, с женьшенем, в большой стеклянный чайник, на весь день. Я распробовал этот чай ещё весной, и теперь мне его возят издалека; посылка идёт дольше иного отпуска.
Нас в фирме двое: шеф и я. Шеф разговаривает с клиентами — это отдельный талант, и я рад, что он достался не мне. Всё остальное — моё: придумать, провести расчёты, написать код, всё проанализировать, собрать и убедиться, что мир также согласен с моими выкладками. Мир согласен не всегда; в этом, собственно, и интерес. Иногда мы выезжаем на объекты проводить измерения: приборы для этих измерений я же и делаю, так что претензии по качеству предъявлять удобно, далеко ходить не надо. Сегодня, по счастью, никаких выездов. Пятница, день коротких дел: я закрываю хвосты недели, отвечаю на письма, подправляю код и загружаю компьютер анализом данных до понедельника, потом ещё минут двадцать сижу с паяльником. Запах канифоли действует на меня лучше всякой медитации.
Уведомление приходит после обеда: посылка прибыла в пункт выдачи. Сухая казённая строка, а тепла от неё — на весь день. В той посылке мой первый тираж. Слово-то какое — тираж: произносишь, и хочется поправить несуществующий галстук. Пять экземпляров: себе один, по одному детям и пару — про запас, неизвестно зачем, но пусть будет.
Вторая половина пятницы проходит в лёгком нетерпении, которое я стараюсь не показывать даже самому себе.
* * *
Вечером забираю жену с работы и мы заезжаем сначала за посылками, потом в магазин — всё по заведённому пятничному кругу. Моя коробка оказывается меньше, чем я её себе представлял, и заметно тяжелее.
— Это что у тебя? — спрашивает жена, когда я устраиваю коробку на заднем сиденье.
— Мои книги приехали.
— О! Давай посмотрим!
— Нет, лучше дома.
Пятничный магазин полон людей, закупающихся на выходные, и у всех в тележках примерно одно и то же счастье: еда и что-нибудь к чаю.
Дома нас встречают в прихожей. Досмотр принесённых сумок — процедура обязательная: пока каждый пакет не обнюхан, официально он в дом не допущен. Коробку с книгами Энджи удостаивает более тщательной проверки.
Ужин готовим вдвоём. Я режу, жена у плиты; стучит нож, шипит масло, вполголоса играет музыка. Энджи получает своё — строго в правильную миску и строго в правильном месте: перепутаешь — не поймёт. Разговор идёт лёгкий: планы на выходные, вечерний созвон с детьми — узнать, как они там обживаются к новому семестру.
Коробку я вскрываю после ужина. Не торопясь: сначала убираем со стола, потом я ставлю чайник, достаю нож, поддеваю скотч. Поднимается запах типографской краски. Все новые книги на свете пахнут одинаково, но я не знал, что этот запах может так действовать, когда на обложке твоё имя.
Их оказалось шесть, а не пять. Видимо, одна бонусом. Я беру верхнюю и держу в руках. Она тяжелее, чем я думал. Настоящая. Я знаю в ней каждое слово — и держу её впервые.
— Дай и мне. — Жена вытирает руки полотенцем, берёт вторую и открывает наугад, где-то на середине. Молчит, ведёт глазами по строчкам. — Надо же. Я ведь её до сих пор твоим голосом слышу.
— Ну так я тебе её всю и перечитал вслух. Некоторые главы даже не один раз.
— Ты у меня теперь писатель.
— Угу, — отвечаю я. — Никогда не думал, что стану писателем.
Телефон щёлкает, фотография меня с книгами на руках улетает в семейный чат. Ответ через минуту — целый салют из смайликов.
Брак нахожу сразу. Текст на корешке съехал вбок. Немного, но съехал. Причина понятна — неверно рассчитана толщина корешка. Инженер во мне удовлетворён, автор — уязвлён.
— Смотри, — показываю я жене. — На обложке текст не по центру.
Она вертит книгу.
— Ну да, чуть-чуть. Не страшно.
Письмо в техподдержку типографии я всё-таки пишу в тот же вечер — вежливое, с замерами и разбором причины. Заказывать перепечатку, конечно, не стану. Первый тираж, первый брак — всё как у людей.
Один экземпляр я ставлю на полку, между справочником по схемотехнике и книгой по цифровой обработке сигналов. Смотрится неожиданно. Ничего, привыкнут друг к другу.
Вечером — созвон. Я верчу книгу перед камерой; с той стороны требуют по экземпляру с автографом и, как всегда, зовут к экрану кота. Кот не идёт: он не признаёт людей, которых нельзя обнюхать.
Потом жена устраивается со своим экземпляром в кресле и листает — не с начала, а по знакомым местам, как листают семейный альбом. Она слышала эту книгу раньше всех читателей на свете: я читал ей вслух, глава за главой, по мере того как они писались. Это были хорошие вечера. Я читал, поглядывая на неё, — и не из любопытства: она мой главный критик. Если что-то не так, то прямо она не скажет — боится обидеть. Да ей и не нужно ничего говорить: за тридцать лет я выучился читать её без ошибок. Если после главы она молчит и о чём-то думает — надо переписывать. Если сразу хвалит — всё получилось как надо.
— А всё-таки она получилась, — говорит жена.
— Тут и твоя половина есть.
— Моя-то откуда?
— Ты слушала.
Она листает дальше, потом опускает книгу на колени.
— Слушай, ну не могу я её понять. Майру твою. Сколько ты мне ни объясняй.
— Ты это уже говорила. Не раз.
— Говорила и ещё скажу, потому что не понимаю. Горе её я понимаю: сына не вернёшь, с этим не живут, а как-то доживают. Злость понимаю — ей надо было кого-то винить, иначе как с этим ходить. Но у неё же рядом живой человек был. Живой, который любил её и полмира за ней прошёл. Как можно смотреть на живого — и выбрать месть?
— Она не выбирала. За неё страх выбрал.
— Вот я и говорю: горе — оно как долг. Не рассчитаешься вовремя — обрастёт такими процентами, что уже не сына помнишь, а только счёт.
Я молчу.
— Кстати, как там твой зверь? Движется?
— Сегодня главу закончил. Третью.
— Прочтёшь?
— Дам отлежаться — прочту.
Короткий взгляд в сторону прихожей, где на коврике растянулся белоснежный кот.
— Вон он, наш зверь, дрыхнет.
Я открываю книгу на первой странице — там, где посвящение. Потом пролистываю её всю. Бумага плотная, шрифт ровный, поля щедрые. Половину этих страниц я знаю на память — и всё равно листаю не отрываясь. Потом открываю самый конец, страницу, которую помню лучше всех. «Я пишу — и жду». Последняя строка первой книги.
Странная она была, эта книга, — не сюжетом, а тем, как писалась. Обычно замысел — это зуд: чешется, вертится, перекраивается на ходу. Этот пришёл иначе — как приходит воспоминание о давно решённом деле: спокойно и целиком. Вся рамка была на месте с первого дня: рассказчик у окна, гость, который знает всё, и его просьба записать. Дальше, в сущности, оставалось только записывать. За целое лето сюжет ни разу не свернул, не забуксовал, не потребовал переделки. Я его не вёл. Я за ним едва поспевал.
Решиться написать её помог, впрочем, кое-кто вполне реальный. Есть на моём канале, где я публикую свои песни, один слушатель. Однажды он написал мне: «Попробуйте». Одно слово — а вот, пожалуйста: на краю стола пахнет типографской краской. Так что, если совсем честно, эту книгу у меня попросили дважды: снаружи — в комментарии под песней, изнутри — гость у остывшего камина. Первого я поблагодарил в самой книге. Про второго стараюсь лишний раз не думать.
Со словами у меня в последнее время вообще нелады. За ужином вот сказал про вторую книгу — «придумываю». Слово выскользнуло само, лёгкое, обкатанное, и никто не заметил, что оно неточное. Я заметил. А какое точное — не знаю. Да и с кем таким поделишься? «Мне кажется, я не придумываю свои книги» — вслух это звучит либо кокетством, либо поводом померить температуру. Есть вещи, которые взрослый человек держит при себе: не потому, что они постыдны, а потому, что для них пока не изобрели слов, которые не стыдно произнести. У инженера на такой случай есть правило: если данных нет, а есть только ощущение, — держи его при себе и продолжай измерения.
В девятом часу вечера мы садимся смотреть фильм. Жена почти сразу уплывает в телефон, я — в свои мысли, и честнее всех кино смотрит Энджи из кресла, с положенной дистанции от нас обоих. Довольный и недосягаемый.
* * *
К ночи дом затихает. Жена уходит спать, я сажусь за стол. Моё место — у окна: днём в нём лес и дальняя гряда, ночью — отражение комнаты да тёмные очертания за стеклом.
Энджи приходит через пять минут: вспрыгивает, аккуратно, лапа за лапой, обходит клавиатуру и укладывается справа от монитора. Ему на стол можно — его лапы чище моих рук. Он лежит, щурится на свет и присматривает за работой. Без него тут, видимо, никак.
На экране открыт файл второй книги. Внизу стоит последняя написанная строка:
«Всё было хорошо».
Я перечитываю её. Лучше и не скажешь; трогать не буду. Под строкой — пустое белое поле, и от этого привычно сосёт под ложечкой.
Час уходит на правку вчерашнего. Занятие это порой нудное: меняешь слово — плывёт смысл предложений, абзац расползается. Со второй книгой это случается подозрительно часто. Я списываю это на усталость.
Эта книга растёт из песни. Есть у меня такая, одна из первых, ещё весной написана, и называется она так же, как будет называться книга, — «Зверь на краю». Песен с той поры набралось около сотни, и я до сих пор к этому не привык. Когда-то я уже писал — молодость, гитара, всё как положено; потом четверть века тишины. А этой весной прорвало. Я открыл свой канал и выкладываю туда всё своё творчество. Стихи мои теперь звучат цифровыми голосами. А сами они приходят без расписания: посреди мытья посуды, на парковке, в дороге, во время работы. Внутри просто начинает звучать строка — готовая, с ритмом, — и всё, что от меня требуется, — это донести её до клавиатуры, не расплескав. Слово «сочиняю» здесь не годится: сочинять — значит перебирать варианты, а тут вариантов не бывает. Так записывают не выдуманное, а то, что знал давно и боишься забыть. И темы этих песен я не выбираю: про море, про дорогу, про прощание, про зверя, который ждёт. Спроси меня, откуда во мне столько всего, — не отвечу.
Прежде чем вернуться к главе, заглядываю на канал — вечерняя привычка. Под последней песней свежий комментарий, и я улыбаюсь раньше, чем начинаю читать, потому что вижу имя. Дима. Тот самый. Юг, море, старые мотоциклы, которые он перебирает сам; песни он слушает, пока руки заняты делом, а книгу читает вслух маме — она у него главный ценитель, он так и зовёт её: Фанат, с большой буквы. Пишет Дима, как рассказывают у костра: короткие фразы, многоточия вместо пауз, а где совсем жарко — большие буквы.
«Мир вашему дому, Мастер! Перечитали с Фанатом финал ещё раз… КАК ВЫ ЭТО ДЕЛАЕТЕ?! От Фаната привет отдельный. Ждём Зверя!!! ЭХО НАВСЕГДА».
Я отвечаю коротко, а потом ещё сижу над его строчками. Где-то далеко, возможно у тёплого моря, человек читает мою книгу вслух своей маме. Похоже, у этой книги так заведено: её читают вслух тем, кого любят.
* * *
Движение я ловлю краем глаза.
В чёрном стекле, поверх моего отражения, что-то проходит — плавно, слева направо, по самой границе, где кончается отсвет комнаты и начинается настоящая темнота. Я поднимаю голову. За окном стоят сосны, неподвижные, как им и положено в безветренную ночь. Больше ничего.
Сердце тем не менее успевает сделать один лишний удар: организм реагирует раньше, чем голова подбирает объяснение. Мозг выдаёт через секунду свою версию: блик. В стекле, где отражается полкомнаты и монитор в придачу, может мелькнуть что угодно.
Зато Энджи не спит. Голова поднята, уши развёрнуты к окну, и из глубины его идёт низкий ровный рокот — так он ворчит на всё, что ему не нравится.
— Там никого нет, — говорю я. Ему и себе.
Рычание стихает не сразу. Ещё с полминуты он смотрит в тёмное окно, потом укладывает голову на лапы и закрывает глаза: вопрос закрыт.

