
Полная версия:
Зверь на краю
Вот как выглядела охота вблизи. На поляне стоял цветок. Назовём его цветком, хотя растением он не был. Он умел ждать неделями, не тратя себя ни на что, кроме красоты: ровный круг лепестков, чистый глубокий цвет, покой. Старые тропы огибали такие поляны краем, и старые звери держались этих троп. Но рано или поздно на поляну выходил молодой, из тех, кто видит подобное впервые. Он останавливался. Всё в нём знало, что перед ним. Слишком ровный круг. Слишком чистый цвет. Слишком тихо. Он знал и не мог отвести глаз. Страх гонит прочь, а красота влечёт к себе, и она была старше осторожности и сильнее её. Шаг. Ещё шаг. Лепестки не шевелились до самого конца и сомкнулись мягко, без звука, как смыкается вода. Поляна осталась прежней. Ровный круг, чистый цвет, тишина. Сытая красота там ничем не отличалась от голодной. Это и было в ней самое страшное.
Оборонялись там тоже по-своему. Панцирь и бегство мало помогают против того, что не гонится. Помогало одно: не смотреть. Старейшие породы того мира давно ослепли. Предки их были зрячими, но глаза там обходились слишком дорого, и поколение за поколением сад забирал смотревших, а оставлял тех, кто выучился жить на ощупь. Тяжёлые старые твари ходили там вдоль своих троп, слушая землю и пробуя воздух, и не поднимали век, заросших роговой коркой. Они прожили дольше всех. Потому в самом прекрасном из миров красоту почти некому было разглядывать. Она цвела для молодых и для последних зрячих. И она же их забирала.
В жизни мира, где красота стала ремеслом, Творец не изменил ничего. Винить эту жизнь было не в чем: она не знала ни жестокости, ни жалости, она цвела и кормилась, как умела. Работа смотрителя была совсем в другом. Ось этого мира стояла нетвёрдо: не было рядом большой луны, чья тяжесть держала бы её ровно, и мир понемногу заваливался набок, а с ним плыли времена года. Для жизни, где всё сверено по цветению, сбившийся календарь был бы гибелью вернее любой засухи. Всякий раз Творец выправлял ось, возвращал год на место и уходил, не тронув больше ничего. А мир продолжал цвести. Прекрасный, терпеливый, хищный.
* * *
Самым же многоголосым был мир, в котором никто никогда не встречал своих.
Суши там не было вовсе. Сплошной океан обнимал планету от полюса до полюса, и не было в нём ни острова, ни отмели, ни камня, о который могла бы разбиться волна. Сверху он казался пустыней из воды: тёмная гладь, ветра, дожди и ни единого признака жизни, сколько ни смотри. Но это только казалось. Вся его жизнь была скрыта в глубине, и главным в этом мире было не то, что открывалось взору. Главным тут был звук.
В толще всякой глубокой воды есть особый слой. Наверху, где волны и тепло, звук быстро рассеивается и затихает. В самой глубине, в холоде, вода тяжела и упруга, и там он вязнет. А между ними лежит полоса, из которой ему некуда деться: голос, попавший в неё, не уходит ни вверх, ни вниз. Он идёт вдоль, почти не слабея, как свет идёт по стеклянной нити. В мирах, где есть материки, эта звуковая жила рвётся о берега. Здесь ей не было преград и она опоясывала планету целиком, без единого шва. И достаточно низкий, достаточно терпеливый голос мог войти в неё, обойти весь мир и вернуться к хозяину с другой стороны.
Такое под силу только большому телу. А большому телу в просторной воде нужно много корма: облака мелкой живности, плавучие пастбища, и всё это не терпит тесноты. Так этот мир вырастил исполинов и сам же развёл их далеко друг от друга: каждому достался свой край воды шириной в сотни дней пути. Двоим рядом там не прокормиться. Поэтому каждый обитал в своей воде, один, и мог прожить век, ни с кем не повстречавшись.
Род свой здесь продолжали не сходясь. Раз в несколько лет по жиле проходила особая песня. Её подхватывали все, от края до края, и в одну ночь весь мир отдавал воде своё потомство. Течения перемешивали его, выносили к тёплым пастбищам, и там всходили новорождённые: крошечные, ещё немые, ничьи. Росли они в дрейфе, сами по себе. Но едва у подросшего прорезался голос, на этот первый оклик приходила ближайшая из взрослых. С того дня она была ему матерью. Родными там становились по голосу, не по крови.
Мать и была единственной встречей за целую жизнь. Первые годы они шли рядом: она пела вполголоса, коротко и низко, уча его, как окликнуть и как ответить, а он держался её бока и повторял. Потом приходил год, когда корма переставало хватать на двоих. Океан разводил их медленно, без прощания: прощаться им было незачем. Её голос он и после узнавал из всех голосов мира.
Оставшись один, молодой опускался в глубину и запевал первую взрослую песню: долгую, неуверенную, на пробу. И ему отвечал весь мир. Ближние, дальние, те, чьих дорог он не пересёк бы и за век, голос за голосом откликались новичку, и он впервые слышал, как их много и какие они разные. С этого дня и до конца дней он не оставался один ни на мгновение.
Когда наверху начиналась буря, этот мир просто уходил от неё. Исполины опускались туда, куда не достаёт волна, и пережидали непогоду на глубине. Наверху ревело и гремело, а внизу шёл всё тот же неспешный разговор. Буря отгуливала своё и уходила.
И тишины этот мир не слышал ни разу за всю свою историю. Всегда кто-то пел, днём и ночью, и старейший из исполинов не вспомнил бы ничего тише дальней песни.
Слабым местом здесь были недра. Молодые и горячие, они грели океан снизу: по дну тянулись огненные гряды, вода над ними теплела и, поднимаясь, перемешивалась слой за слоем. А первым в таком перемешивании разрушается самое тонкое: та самая жила, по которой ходят голоса. Порвись она, мир оглох бы разом. И это была бы не тихая беда. Голосами здесь держались границы: каждый слышал соседей за полмира и знал, где его вода. Оглохнув, они пошли бы искать друг друга — и нашли бы. Впервые за всю их историю исполины сошлись бы, и никакая вода не прокормила бы их вместе. Их погубила бы не тьма и не буря, а простая встреча.
Поэтому Творец возвращался сюда чаще всего: остужал гряды, унимал жар недр, чтобы вода лежала слоями и жила оставалась цела.
* * *
Однажды Творец посетил один из миров и больше никогда туда не входил.
Жизнь там с самого начала пошла путём подражания. Само по себе подражание есть всюду: где-то охотник носит цвет листвы, где-то безобидная тварь перенимает чужой ядовитый наряд, и на том хитрости конец. Но здесь подражание было не хитростью, а самим смыслом существования. Всё повторяло всё. Глаз там был зорче, чем где бы то ни было, а плоть послушна глазу: что существо видело день за днём, то понемногу проступало на нём самом, как проступает загар. Только живое не умело повторять в точности: всякая копия выходила чуть иной, а копия копии уходила ещё дальше. Новых форм здесь не выдумывали. Ими ошибались. И ни одна форма никому не принадлежала: её перенимали соседи, у соседей их соседи, и через век она была общей, а через два её уже теснила новая.
Со стороны этот мир показался бы зыбким, как отражение на воде. Лист на ветке мог оказаться крылом, крыло — камнем, а камень мог подняться и уйти. Формы сменялись там, как в иных краях времена года. В один век крылья были у половины живого, даже у тех, кому нечего было делать в небе. В другой все отращивали тяжёлый гребень, которым никто не пользовался. Своего облика там не было ни у кого.
В такой мир и вошёл Творец. Одеть гостя, как это делалось всюду, здешний не смог. И тогда мир вгляделся в него, чтобы повторить. Но повторять было нечего: Творец ведь и сам без облика. И мир стал повторять то, что видел. Первыми поплыли очертания у тех, кто глядел на гостя сам: узоры их стирались, края теряли твёрдость. Потом начали блёкнуть повторявшие. Стирание пошло по живому теми же кругами, какими всегда ходили формы, только теперь новой формой была сама пустота. Мир исчезал послушно и старательно.
Спас его Зверь, которого не одевал ни один мир: сквозь него глядит чужая вселенная, и облик у него свой, всегда при нём. Он вошёл в гаснущий мир и лёг посреди него, на виду. И живое вцепилось в этот облик всем, что в нём ещё оставалось. Стирание остановилось. Живое стало повторять Зверя, и очертания вернулись.
С тех пор это единственный мир, куда Творец больше не входил. Всю свою работу он делал снаружи, из-за грани, не касаясь.
Облик же Зверя остался ходить по тому миру. Он истончался, растворялся в новых формах, но не пропадал совсем. Раз увиденное там не забывали. Его донашивали.
* * *
Так и шла дорога: вперёд, к новым зёрнам, и назад, кругами обхода, и круги эти делались всё шире.
И у каждого из этих миров стояла своя стена. Тень поднималась в ответ всякому живому и всюду упиралась в неё. И у каждой стены лежал страж. Куда бы ни пришли те двое, он уже был там, у границы, лицом к тому, что за нею.
А Зверь слушал. Когда-то он вошёл в немую вселенную. Теперь звучало отовсюду. Каждый мир за спиной оставался голосом, и голосов стало столько, что вселенная пела хором не умолкая. И только один звук в этом хоре никогда не менялся. Это билось сердце Дракона — удар, долгая тишина и снова удар, всегда одинаковые, с того самого дня, как он остался у первой стены.
Глава 3. Дар

Вселенная давно разучилась молчать. За сотнями тысяч стен дышали живые миры, и у каждого был свой голос и свой возраст: младшие ещё только обживались, а в самых старших по вечерам уже зажигались огни, и возле огней звучала речь. Дорога, начавшаяся когда-то от единственной дрожащей искры, теперь не имела конца. Время в каждом из миров шло по-своему, и никакой летописи не хватило бы, чтобы свести их календари воедино. Творец больше не задерживался подолгу нигде: путь его превратился в нескончаемый обход, и, когда он возвращался к какой-нибудь из стен, там уже успевала смениться целая эпоха.
Неизменным во всём этом море перемен оставалось одно: у каждой границы, отделяющей живое от мёртвого, лежал страж — и лежал столько же, сколько стояла сама граница. Миры менялись до неузнаваемости: реки первых веков уходили в новые русла, горы старели и оседали, ледники наступали и отступали, как медленный прибой, и существа, рождавшиеся и угасавшие за спиной Хранителя, давали имена звёздам над его хребтом. Кометы возвращались из дальней пустоты столько раз, что сами становились преданием; созвездия над границами медленно расползались и складывались в новые узоры; менялось всё, чему положено меняться. Не менялся только он и то, что стояло напротив: два постоянства мерились терпением через полосу мёртвого камня, и ни одно за все века не сделало ни шагу. Единственным его движением оставалось дыхание: бок, уходивший ввысь и вширь, поднимался и опускался так медленно, что путник, доведись ему стоять рядом, принял бы это за обман усталых глаз, а между выдохом и вдохом лежала долгая глухая тишина. В его неподвижности не было ни дрёмы, ни оцепенения; это была работа, которую нельзя увидеть, потому что вся она состояла в том, чтобы просто быть. Тьма, однажды поднявшаяся в ответ жизни, давно подступила к рубежам и остановилась; с тех пор она плескалась незримыми волнами за стенами.
У самых молодых стен тем временем подрастали народы. В каждом мире жизнь выходила к разуму своей тропой, и люди были лишь одними из многих. Во времена первых поколений громада у горизонта ещё лежала с открытыми глазами, и в их глубине медленно проходило и скрывалось то, для чего ни один язык не подобрал бы слов. Лишь редкие смельчаки отваживались заглянуть в них — и до конца своих дней не умели рассказать об увиденном. Обитатели миров держались от границы подальше и слагали о ней осторожные предания, а понятое сберегали каждый по-своему: кто в камне, кто в песне. Люди говорили так: бодрствующего не берёт ни время, ни железо. Им казалось, что эти слова сказаны о его мощи, и в ту пору так оно и было. Надписи старели, зарастали и сменялись новыми; смысл же их не менялся веками.
Хор вселенной сделался непрерывным: всё живое отвечало всему живому, и молодые голоса вырастали в нём быстрее, чем умолкали старые. Лишь сердце стража било редко и тяжело: пауза между двумя толчками длилась дольше, чем целые жизни малых существ.
Зверь знал этот звук ещё до первой стены и первой искры жизни этой вселенной.
* * *
Наше небо тогда ещё не зажглось, а Творец и его спутник уже целую вечность шли своей бесконечной дорогой. В этот раз она пролегала через умирающую вселенную. Таких они уже миновали немало, и ни разу на их пути не встретилась жизнь. Оттого Зверь ещё не знал её биения; молчание было ему привычно, и он не ведал, что бывает иначе.
Смерть этой вселенной была естественной: простая старость, исчерпанное топливо. Последние светила догорели, и новых не рождалось. Белые карлики остыли до чёрных, и даже нейтронные звёзды сравнялись температурой с реликтовым излучением: расширение растянуло его настолько, что тепла в нём почти не осталось. Галактики к той поре рассыпались: часть мёртвых остатков за бессчётные обороты была выброшена в разбегающуюся пустоту, часть опустилась к центрам, и там, где горели прежде миллиарды солнц, остались только чёрные дыры да редкая холодная пыль. Возраст вселенной давно не мерился ничем: счёт эпох имеет смысл там, где одна сменяет другую, а здесь всё уже случилось и оставалось лишь расширение, уносившее врозь то, что не держалось друг за друга. Жизни в ней не завелось ни разу: семя туда так и не долетело, и некому было увидеть, как хороши были её звёзды в молодости. По той же причине не было в ней и антижизни: изнанке не с чего подниматься там, где ни разу не поднималась жизнь.
Двое шли сквозь эту темноту так, как умеют идти они одни, не нуждаясь ни в опоре, ни в свете, и пустота не была им препятствием. И вот посреди этой мёртвой пустыни Зверь вдруг остановился.
Он услышал биение. В вакууме звучать нечему, но его слух не имел ничего общего со звуком в привычном смысле. Величина, которую он улавливал, не переносится ни веществом, ни излучением. И эта величина, впервые за всю дорогу, стала отлична от нуля. Где-то в невозможной глубине жило и мерно работало одно-единственное сердце. Удар. Долгая пауза, в которую уложилась бы иная эпоха. Снова удар.
Источник возмущения Зверь нашёл сразу. Впереди, в гуще мёртвых остатков, лежала сверхмассивная чёрная дыра, наследница галактического ядра; поперечником её горизонт превосходил иную планетную систему. Дыра вращалась, и вращалась быстро. Пространство-время в её окрестности было увлечено этим вращением, и всё, что попадало туда, закручивалось вместе с ним. Падать в неё было уже нечему, и оттого она молчала во всех диапазонах: ни свечения, ни вспышек — одна лишь чистая и терпеливая гравитация. Граница её была самой тихой из всех возможных: у громады таких размеров даже приливные силы у горизонта ничтожны, и пересечь его можно, ничего не заметив, — только дороги назад уже не будет. Наружу эта дверь не выпускала ничего: ни вещества, ни света. И всё же тот удар сердца приходил именно из-под её горизонта. Горизонт заперт для всего, что подчиняется здешней метрике, но биение жизни, которое ловил Зверь, ей не подчинялось.
Творец остановился перед самым горизонтом и пристально посмотрел внутрь. Вообще, заглянуть туда в обычном смысле слова нельзя, так как свет оттуда не выходит, а всё, что мы называем зрением, зависит от света. Но его зрение было построено иначе. Он читал состояния мира напрямую, без посредников, и темнота мёртвой вселенной не мешала ему ничем.
Наши уравнения знают, что лежит за горизонтом чёрной дыры. Если дыра не вращается, то там тупик. Есть особая точка в её центре — не место, а событие: внутри горизонта она лежит не впереди в пространстве, а впереди во времени, как завтрашний день. В неё нельзя не попасть, как нельзя миновать следующий вторник: внутри такой дыры все дороги ведут в одно и то же, куда ни поверни. Но вращение всё меняет. Оно размазывает особую точку в тонкое кольцо, а кольцо — уже место, а не судьба: его можно миновать, пройдя вдоль оси вращения, как сквозь обруч. И для того, кто прошёл, решение не кончается. За кольцом открывается другое пространство-время, в нём снова дыра, и снова кольцо, и снова продолжение: чужие вселенные, нанизанные на общую ось. У нас это выводят на бумаге и считают свойством чистой математики, не воплощённым нигде.
Творец смотрел на оригинал.
Вниз по оси уходили пространства, не похожие ни на что здешнее: в одних ещё горели свои светила, в других светились сами законы, в иных было нечто, для чего у нашего мира не нашлось бы даже вопроса. Творец начал читать, и чтение обернулось бесконечным спуском: взгляд шёл всё глубже, и под каждой прочитанной вселенной открывалась следующая.
И оттуда, из глубины, навстречу ему поднималось чужое внимание.
Кто-то шёл снизу, неторопливо и уверенно. Сколько длился подъём, сказать нельзя: по эту сторону горизонта и по ту время не сверяется. Внешний наблюдатель не дождался бы у такой границы ничего и никогда: даже падение внутрь растянулось бы для него навечно, что уж говорить о подъёме наружу. А потом произошло то, чего не ожидал и сам Творец. Мы знаем, что из-под горизонта ничто не может выйти. И это не запрет, который можно нарушить, а сама геометрия: внутри все направления будущего ведут вниз, и подняться оттуда значило бы идти против течения времени. Но тот, кто шёл снизу, поднимался в своё прошлое — и горизонт его выпускал.
Выход длился долго. Из горловины вдоль оси вращения шло тело, протяжённое и плавно изогнутое; света, чтобы его разглядеть, не было, но двоим свет был и не нужен: форма открывалась им прямо, помимо зрения, и мера ей подбиралась с трудом. Любая из погасших звёзд этой вселенной потерялась бы рядом; длину его пришлось бы мерить не поперечниками светил, а расстояниями между ними. Тело такой протяжённости и такой массы существовать не может: собственное тяготение обязано смять его, свернуть в шар, а затем и в новую чёрную дыру.
Но его не сминало.
Мёртвые остатки на самых дальних орбитах дрогнули и медленно тронулись навстречу, честно отзываясь на новую массу; сама же эта масса никому не отзывалась, и ни один закон не предъявил ей счёта. Выйдя, оно развернулось во всю длину и замерло.
Чёрная дыра не была ему ни домом, ни тюрьмой. Все эти века она, сама того не зная, стояла дверью: глубина за её горизонтом была не её глубиной, а его. И этот выход вывернул дыру наизнанку: всё, что было внутри, оказалось теперь снаружи, заключённым в новом исполинском теле.
Это не было существом в том смысле, в каком бывают существа. Это было место. Единственная область, где чужие вселенные сошлись однажды и сплелись так тесно, что разнять их не могла уже никакая сила. У мест не бывает ни тел, ни сердец: телу положено жить в одном пространстве, а эта область принадлежала всем своим пространствам сразу. И всё же у него было и то и другое. Сердце его работало теперь совсем рядом — единственное, что билось во всей мёртвой вселенной, — и слышал его уже не только Зверь: те же тяжёлые толчки, та же долгая пауза между ними.
Потом открылись глаза. В них, одно за другим, стояли те же чужие пространства, что пытался прочесть Творец, звено за звеном, без конца и без дна, и из них наружу лился свет иных миров. Света этого хватило бы на целую вселенную и более того, но здесь уже некого и нечего было освещать.
Творец попробовал прочитать его ещё раз, но глубина отдавала ему слой за слоем и не становилась мельче. Всякую иную вещь он прочитывал целиком и разом, но сейчас впервые перед ним лежало то, чего он не мог дочитать до конца.
Никто ни о чём не спросил. Бывают встречи, при которых любой вопрос меньше самой встречи, и бывают ответы, которых не вместит ни один язык. Двое продолжили свой путь, потому что дорогу не остановишь.
А он двинулся следом. Присутствие его было спокойным и ровным, и пустота вокруг перестала быть просто пустотой. Теперь их было трое. Творец шёл рядом с тем, кого впервые не смог прочесть. И за всю дорогу так и не узнал, кто был подле него.
* * *
Прошли времена, которых не счесть, и всё переменилось. Семя находило всё новые места; миры множились, и стена вставала за стеной.
Тяжелее всего Творцу давался один короткий миг: тень уже отменена, а жизнь ещё не возродилась. Мир перед ним не выглядел ни раненым, ни разорённым. Покой был не увечьем ткани мироздания, а её основным состоянием; жизнь была натянутой струной, дыханием, которое надо держать. Всё живое стоило усилия, каждое биение и каждый листок. А тьма приводила всё к равновесию: к тому, как вселенная лежит, когда её не будят.
Из этого знания следовало одно: эту струну придётся держать всегда. Не век и не эпоху, а всегда. А это означало, что вечность того, кто лёг у границ, расписана вся, без остатка. Творец думал об этом со дня, когда поднялась первая стена. Всё в этой вселенной он мог прочесть, и прочтённое не тревожило: за него можно быть спокойным. Миры стояли там, где он их поставил, и держались тем, что он в них вложил. Зверь шёл рядом от начала времён, и сомнений в нём не было. И только одного во всём сущем Творец прочесть не мог. Тот, кто лежал у стен, не был обязан ему ничем. Творец его не создавал и не звал, ничего ему не обещал и ничего не брал взамен. Гость из глубины пришёл сам, лёг сам и оставался по собственной воле; а воля того, кого нельзя прочесть, сокрыта. Каждый век его службы был подарком, и никто не знал, надолго ли его хватит. С любой другой тайной можно было бы жить. С этой нельзя было даже свыкнуться, потому что речь шла о незаменимом: второго Хранителя не было нигде, а то, что лежит у границ, могло и не прийти вовсе.
Он мог уйти в любой день так же, как появился. Дом его, если у него был дом, лежал там, куда не достаёт и мысль. Как выглядел бы такой уход, не знал и сам Творец. Может, никак. Может, у всех стен разом стало бы пусто и ни один из миров не успел бы понять, отчего кончилась его защита.
Это нельзя было назвать страхом: страх торопится, а Творцу некуда спешить. Это было ровное, неотступное знание, не умолкавшее ни на час. То, чего он не смог бы ни вернуть, ни повторить, ни хотя бы понять, держалось возле него неизвестно чем. Нельзя удержать того, кого не за что зацепить; но можно сделать так, чтобы не нужно было уходить.
Средство было одно: создать новую реальность. И Творец знал это, потому что одно-единственное он всё же сумел разглядеть в том, кого не мог прочесть до конца. У того, кто носит в себе чужие вселенные, за всю его бесконечную жизнь не было ни одной своей. Не вселенные принадлежали ему, а он им: нёс их, берёг и не давал им гаснуть. Так устроено всякое вместилище: все огни в его окнах горят для других, и ни один — для него. Хранитель всего на свете не имел ничего своего. Подарить ему можно было единственную вещь, какой не найдётся ни в одной глубине: небо, которое будет только его.
Нужно ли было это Хранителю, не спросит уже никто. Тот, о ком шла речь, никуда не собирался. Он лёг у первой стены сам, без чьей-либо просьбы, и оставался бы у границ до конца всех дорог потому лишь, что был таким. Подарок, задуманный, чтобы ему не нужно было уходить, готовился для того, кто не собирался уходить. Но этого Творец не знал.
* * *
Создатель миров пришёл к Хранителю, ко всем стенам сразу: у того, кто лежит у каждой границы, нет одного места встречи. Строить предстояло там, где пока не было ничего. Новая явь должна была встать поверх нашего мира, замкнутая наглухо, в измерении, свёрнутом до незримой малости, — близко от каждой стены и не досягаемо ни для одной из них. И ни камня, ни воды, ни света отсюда туда невозможно было перенести: всё принадлежало здешнему небу. Годился лишь материал, который здешним не был. И Творец стал строить новый мир из самого Хранителя: из его вечности.
Прежде Творец всегда работал внутри готового. Звезду он перебирал, планету формировал из крошева, а пространство, время и свет доставались ему даром. Теперь же ничего готового не было и начинать предстояло с законов: с того, как этой яви держать собственный вес, как зарождать свет, как отсчитывать время. Такого он не делал никогда. Он задумал не сновидение, а целый мир, верный до последней постоянной.
Сперва он испытывал законы и разворачивал пробные вселенные: малые, но мёртвые насквозь — ни единой живой искры и ни капли чужой вечности, одни уравнения, поставленные держать друг друга. Большего для проверки не требовалось: такая вселенная либо выстоит, либо погибнет. И с первого раза не вышло: небо получилось слишком тяжёлым и, не успев зажечь ни одной звезды, стянулось обратно в сингулярность. Второе он сделал легче, и его разорвало расширение: пространство разбегалось быстрее, чем законы успевали его удержать. В третьем сошлись и вес, и простор, но не пошло время: он велел ему ничего не отнимать, и оно, послушное, остановилось вовсе. Как примирить ход времени с задуманным, Творец понял не сразу. Каждую неудачу он разбирал до основания и начинал заново, и так, ошибка за ошибкой, выверялись постоянные нового мира: чуть сильнее тяготение, и звёзды сгорают, не успев согреть ни одной планеты; чуть слабее, и они не загораются вовсе.

