
Полная версия:
Сеанс окончен
И придвинул жестяную коробку с пряниками на четверть оборота ближе, чтобы дорога от шкатулки до двери шла мимо печенья: человек уходит в том настроении, в каком его накормили, а в арифметике Рози выход следовало подсластить.
В одиннадцать он запер лавку, когда ветер бил в стёкла уже со злостью, а вывеска раскачивалась на двух крючьях, как маятник больших часов. Четыре дня оставалось до пятницы, зал собирался из причин, и ни одна причина не любит света — на то он и свет. Скучными бывают только вечера, где у всех всё хорошо. Пятница обещала не быть скучной.
Глава 4. Трижды
В пятницу «Комната тишины» осталась пустой до самого вечера — впервые за двенадцать лет Кэсс перенесла все часы, обойдя утром каждого, кто должен был прийти, и никто не спорил: весь пирс вечером шёл в павильон, и скорбящим тоже полагалось место в истории. Шторм отыгрался за ночь, море приходило в себя, и доски пахли мокрой галькой и смолой. Перед выходом Кэсс погасила спиртовку, разгладила шаль на спинке кресла и сообщила комнате вслух, что вернётся, — тридцать лет у чужих постелей приучили её предупреждать тех, кто не отвечает.
Обход занял больше времени, чем она рассчитывала. В первом доме старуха спросила, будет ли вечером на сеансе её муж; Кэсс ответила, что будет она сама, и этого хватило, чтобы на столе появилась вторая чашка. Во втором ей оставили записку для сына, утонувшего позапрошлой осенью, и попросили прочесть её вслух не раньше вечера, а лучше завтра. В третьем никто не открыл; за дверью слышались шаги, останавливались и уходили вглубь, и Кэсс постояла на крыльце, слушая, — человек имеет право не пускать к себе даже утешение. Она оставила под дверью записку с новыми часами и пошла дальше, потому что у горевания тоже бывает занято.
Страх она привела с собой, не оставив дома: утром по пирсу разошлась брошюра в бумажной обложке, и пирс читал её вслух — у пекарни, на голоса, с азартом людей, которым аукнулось чужое. Кэсс свою брошюру не открывала. Она знала её наизусть заранее — по оглавлению, присланному в конверте с сургучной ладонью, и знала за собой одну слабость: она боялась не за своё имя, а за два кресла, чайник и час тишины, которые Совет павильона давал ей по копеечной аренде. Советы не любят скандалов больше, чем любят правду.
У пекарни её нагнал Мариу Кошта — в переднике поверх пальто, с бумажным кульком, от которого шёл жар. Он вложил кулёк ей в руки раньше, чем она успела отказаться, и объяснил, что это для круга, а не для Марша: пусть едят те, кому вечером сидеть с пустыми руками. Кэсс спросила, читал ли он брошюру. Мариу ответил, что читал оглавление и довольно: в его семье никто не попал в главы, а это уже реклама. Потом всё-таки посмотрел на неё поверх очков и добавил, что седьмая строка — глупая, потому что про слушающую медсестру нельзя написать главу, её можно только просидеть в комнате. Кэсс поблагодарила и ушла, держа кулёк обеими руками, как держат горячее, — с ним было легче идти навстречу собственному разоблачению.
Павильон к половине девятого горел лампами, каких не зажигали с конца сезона; малый зал был убран, помост протёрт, и в дальнем углу брала оборону буфетная стойка Верити Коул. Верити разливала безалкогольный глинтвейн по глиняным чашкам, считая их взглядом, как считают расходники.
— Глинтвейн без спиртного, — пояснила она. — Для ровного пульса господина; заведение отвечает за всё, что происходит в его стенах. Буфет закрываю в девять ровно, стаканы пересчитываю сегодня лично.
— Стаканы у вас в порядке, Верити, как и всё в этом отеле, — отозвалась Кэсс, беря чашку.
— В отеле порядок потому, что за ним следят, — ответила Верити без паузы. — Сезон кончился, а счёт остался до весны.
Вокруг буфетной стойки стояло то маленькое образцовое хозяйство, которым отель встречает плохой сезон: стаканы по описи, самоварное топливо поштучно, записка на уголке прилавка почерком, похожим на письменный приказ: «шестой стул не для публики, а для зала». Кэсс записку прочла и поставила ровно: похоже, даже мебель здесь имела своё расписание.
На стойке, кроме чашек, стоял жестяной бочонок с запасными стёклами и кружка-мера для глинтвейна: Верити наливала по мерке и ни на палец больше, а побитые стаканы вписывала в ведомость в тот же вечер — обычай, от которого у постояльцев холодело сильнее, чем от сквозняка. Кэсс знавала такие хозяйства: порядок, доведённый до привычки, переживал хозяек, сезоны и похороны.
Ана Кошта появилась в четверть девятого с подносом, накрытым полотенцем, и с видом человека, которому доверили нести чужой праздник. За ней, держа дверь плечом, вошёл Джо; поднос он принял у неё на середине зала и понёс дальше сам, старательно, будто нёс не пирожные, а распределительный щит. Верити отступила на полшага, освобождая место на стойке, и предупредила, что крошки в зале считаются у неё поштучно, но голос у неё был не сердитый, а скорее заинтересованный. Ана поставила паштел-де-ната ровным кругом, поправила салфетку и осталась стоять рядом с Джо, пока тот объяснял ей, какая лампа зажигается первой; объяснение выходило длинным, а слушала она его так, как слушают музыку в чужом саду, — не перебивая и чуть склонив голову. Кэсс отвела глаза, чтобы не мешать молодым людям делать вид, что они заняты делом. Свой кулёк она поставила на край стойки, и Верити, не спрашивая, переложила печенье на блюдо. Потом Верити попросила Ану остаться при стойке до конца вечера, и та ушла в буфетную за салфетками; Джо проводил её взглядом до двери, после чего вспомнил, что у него не проверен третий шнур.
Артур Данн стоял у стены с видом человека, приглашённого внутрь чужой ошибки: «В мои времена в этом зале пели оперетту, — проворчал он, глядя на круг кресел. — Теперь вот круги сидя, стулья вместо оркестровой ямы. Балка там в перекрытии пустяковая, а всё-таки историческая; экспонат бы лучше поставили, чем стулья». Гай Делакруа бормотал у буфета, что показывал мистеру Маршу статистику, честную статистику, и что вход в пятницу решает всё; стакан у него в руке ходил ходуном. Томас Марш держал стакан воды обеими руками, как держат документ, и ровно, с паузой посередине, передал, что отец рад всем видеть и до начала не принимает.
Тем временем техник расставлял кресла круга, как орудийный расчёт: каждое строго по струне, таблички прямо, подушки развёрнуты к середине. Кэсс только собралась заметить, что он во второй раз поправил именной картончик на третьем кресле с краю, как поняла: для мальчишки это первый вечер, когда его работу могут заметить, — так в этой жизни устраивают всё будто в первый раз.
Стопка брошюр лежала у стойки, придержанная для круга; на обложке горело «ВЕЛИКОЕ ОТКРОВЕНИЕ», под ним — более мелкое «Элдред Марш, гадатель Маркхэма». Кэсс открыла оглавление, потому что приехавший с ней страх требовал еды. Столбик глав был короткий; седьмая строка глядела оттуда с типографской уверенностью: «Медсестра, которая слушает».
Ниже шли ещё шесть названий, и каждое было готовым мотивом: «Сын, покупавший отца», «Вдова и двенадцать лет», «Хранитель чужой памяти», «Торговец чужими секретами», «Дама с распиской», «Контролёр, который не верил». Столбик выходил короче списка прихожан и длиннее любого доноса: Марш собирал город в книгу, как аптекарь собирает полку, — по названиям банок, не заглядывая внутрь.
Страх был маленький и деловитый — за два кресла, за чайник, за час, когда человеку разрешают говорить вслух. Кэсс выровняла шаль на плечах и дождалась, пока рука перестанет это чувствовать.
В её списке были и другие маленькие страхи; крупные, собственные, на вечер в павильон не брали — их, как детей в театр, с собой не носят, но и совсем одних не оставляют. Вечер был из тех, куда весь город идёт в партер, чтобы завтра решить, стоило ли.
— Он пишет лучше, чем говорит, — уточнила она, когда рядом остановился Орфео. — Это первый комплимент, который я ему сделала за сорок лет.
— Печать вообще честнее бархата, дорогая моя, — отозвался Орфео, ставя её чашку на открытую страницу с достоинством пресс-папье. — Бумага хотя бы не притворяется голосом.
В половине девятого дверь кабинета приоткрылась, и Рози попросила мистера Марша на минуту, по делу, сию же минуту — минуты хватило. Голоса за стеной держали приличие ровно до второго предложения, а дальше стеной стало слышно всё, что полагается слышать только стене.
— …двенадцать лет, Элдред, я приносила вам деньги, как в церковную тарелочку…
— …никаких гарантий не существует, мадам, вы расписывались за добровольность…
— …верните хотя бы за последний год, вы обязаны, я требую…
Потом по столу ударила ладонь — глухо, без стука кулака, и стало очень тихо. Слышали все; приличие удерживали, кажется, только Том и Джо, повёрнутые друг к другу с усердием школьников. Верити беззвучно придвинула кастрюлю с глинтвейном вглубь стойки, подальше от прилива. Присцилла Лоу дослушала до конца, не отрываясь от брошюры, и заметила в пространство:
— Плата за утешение возвращается редко и почти никогда целиком.
— А вам возвращают? — спросила Кэсс в общую тишину так тихо, что услышали только самые ближние. Присцилла Лоу повернулась к ней с той учтивостью, с какой входят в непривычный храм.
— Я учёная, сударыня; возвратов я не беру.
— И наука, — произнесла Кэсс, — за всю историю свою никому не сделала легче, хоть ни разу за это и не извинилась. Что этот спор станет главным в городе осенью, в зале пока никто не знал.
Дверь кабинета открылась прежде, чем кто-то решился постучать. Рози вышла прямая, сухоглазая, с подбородком, поставленным на место усилием, и прошла к своему креслу, не глядя ни на кого; шкатулку она оставила в гардеробной, внизу, и это заметила одна Кэсс.
Кэсс знала эту походку: так выходят из палаты люди, которым только что выложили правду и которые решили не плакать при свидетелях. Ей хотелось догнать Рози, но она осталась на месте, потому что утешение, предложенное слишком быстро, иногда читается как приговор. Вместо этого она запомнила, что шкатулка осталась внизу и что Рози ни разу не обернулась на дверь кабинета, — а не оборачиваются либо к тому, с чем простились, либо к тому, с чем ещё не простились.
После этого кабинет опустел, и настал час контролёров. Марш распахнул обе двери — парадную и служебную, в коридор за помостом, — и предложил осматривать. Присцилла вошла первой, в тонких серых перчатках, провела пальцами по краю стола, не касаясь поверхности, заглянула за штору на кольцах, проверила свечи и вернулась в зал.
— Замков нет ни на одной двери, — констатировала она. — Контролёрам вход свободный, остальным привычка.
— У меня не крадут, — проговорил Марш из угла, бархатно и устало. — У меня берут идеи, и то не все.
У подзеркальника Присцилла задержалась дольше, чем требовал осмотр: не касаясь, чуть прищурившись, — так сверяют памятку с местом, куда её следовало положить. Кэсс приняла это за лабораторную аккуратность и вспомнила эту секунду потом немало раз.
Зеркало висело в простенке между двумя дверями, и под ним стоял подзеркальник с выдвижным ящиком. От зеркала до столика круга было футов двадцать, не больше; Кэсс прикинула это по-сестрински, тем же глазомером, каким измеряла расстояние от постели до звонка. Женщина, ищущая в темноте дорогу, проходит двадцать футов за полминуты. Женщина, привыкшая считать шаги, проходит их за двадцать. Мысль была не её, а профессиональная, из тех, что приходят при виде чужой спины и не требуют доказательств; Кэсс запомнила и мысль, и то, что Присцилла, отходя, поправила перчатку на левой руке, хотя не касалась ничего, что могло бы её испачкать.
— Вы осматриваете кабинет, как палату, — заметила Кэсс, когда они снова сошлись у двери. — В палате так смотрят, когда ищут, где лежит то, что больному нельзя.
— Я ищу, где лежит то, что хозяину нельзя, — согласилась Присцилла. — Разница только в том, что больной хочет выздороветь, а гадатель хотел, чтобы болезнь оставалась зрителю видна.
— А вы, доктор, — спросила Кэсс, — чего хотите вы?
— Того же, чего и вы, — чтобы вечер кончился честно. — Присцилла констатировала это без вызова, почти устало; впервые за вечер её лицо стало лицом человека, а не заключением. — Только честность у нас с вами разного веса. Вам достаточно, чтобы человеку стало легче. Мне нужно, чтобы он знал, отчего ему стало легче.
— Может, ему от этого только хуже, — мягко отозвалась Кэсс.
— Может, — согласилась Присцилла. — Но решать это я предпочитаю с открытыми глазами. Иначе вся моя наука стоит столько же, сколько его эликсир.
Они смотрели друг на друга ровно столько, сколько нужно, чтобы не перейти в спор; зал за их спинами гудел, Верити пересчитывала стаканы, а Марш уже стоял у столика круга, поворачивая фляжку гравировкой к гостям. Кэсс подумала, что в этом вечере у неё появился второй контролёр — тот, которого она не приглашала и которому не могла отказать: её собственный страх, аккуратный, как лабораторный бланк.
Две двери и ни одного секрета — так бывает в домах либо очень честных, либо очень занятых, подумала Кэсс, стоя в проёме и видя, как служебная дверь прямо, без коридорных загогулин, выводит к чёрному ходу павильона. Дорога длиной в минуту, открытая любому, кто скажет «я контролёр», — и она запомнила это без блокнота, потому что блокноты для других фактов.
На гвозде у служебной двери на верёвочке висели деревянные лакированные жетоны контролёров, ровно восемь, и одно место в связке пустовало: запасной, объяснил Джо без злости; хозяин говорил, что на весь город пальцев не хватит. Пустое место в связке выглядело как вопрос, на который ещё не успели написать ответ.
Перед выходом Марш обошёл круг, здороваясь с каждым по имени, ибо имена были его валютой: Верити он назвал хозяйкой половины города, Артура — памятью пирса, Тома — надеждой фамилии, и каждому имени полагалась секунда взгляда, которую невозможно было отвергнуть.
Гая он удостоил коротким наклоном бровей — и это была уже не валюта, а сдача; Рози не удостоил ничего, и зал заметил это раньше, чем она сама. Кэсс отметила и порядок обхода: Марш шёл по кругу против света, так, чтобы каждое лицо вспыхивало ему первым, — режиссура мелкая, выверенная годами, и от этой мелкости вечер становился не теплее, а собраннее.
— Мистер Уинтерборн, — проговорил он напоследок, — вы у нас совесть вечера, контролёр, которого я сам и пригласил. Готовьтесь платить зарплату репутации.
— Репутация у меня бюджетная, — отозвался Орфео. — Плачу натурой, правдой по себестоимости.
В четверть десятого Марш вышел к кругу, и бархат в его голосе включился раньше, чем это сделал свет. На маленьком столике посреди кресел он расставил свечу, два бокала и плоскую никелированную фляжку с вмятиной у донышка, повёрнутую гравировкой к гостям.
— Эликсир медиума, дамы и господа, принимается трижды: у порога, у середины и у двери той стороны. Первая проба — сейчас, при вас, чтобы вы видели: в моих устах ничего, кроме честности. — Он налил на палец, пригубил и поднял глаза. По залу прошёл запах аниса, аптеки и чего-то сладковатого, чем пахнут старые микстуры; Кэсс знала этот запах по дежурствам и не любила его больше всех прочих, потому что под сладким всегда пряталось горькое. — Трижды, только трижды, как учила…
Осечка вышла ровно на слог — там, где свет падает иначе. Марш подхватил гладко, не смазав ни одной ноты:
— …как учит традиция, — выровнял он фразу на ходу. — Теперь круг, господа, и руки, господа.
Фразу исправили, но шов не заклеился: зал услышал его так, как море слышит прореху в дамбе, — не громко, а весь сразу.
Кэсс услышала не осечку, а слово. «Учила» — не «учит» и не «учила когда-то»; так говорят о человеке, которого нет в комнате, но чьи уроки ещё держат руки. Она посмотрела на Присциллу: та сидела неподвижно, и только пальцы в серых перчатках лежали на коленях чуть крепче, чем минуту назад. Если доктор и узнала оборванное слово, лицо её об этом не сообщило.
Кэсс села в седьмое кресло, между Артуром и Джо, и положила ладони туда, куда их клали тридцать лет подряд у постелей, когда слова кончались. Левая рука утонула в сухой тёплой ладони Артура — в ладони, похожей на корку хлеба; правую стиснул Джо, торопливо и слишком крепко, как берутся за поручень, а не за человека. Кэсс держала обе не так, как держат в кругу, а так, как держат руку перед уколом: чуть свободнее, чтобы человек мог отнять, и чуть теплее, чтобы не хотел. Под пальцами у Артура бился пульс ровный, стариковский; у Джо — частый, молодой, спотыкающийся. Она отмечала это без лечения и без диагноза, просто чтобы знать, кто из них сегодня первым услышит собственный страх. Верити пересчитала стаканы, прежде чем покинуть стойку, села последней и коснулась ладоней соседей кончиками пальцев — так проверяют воду в незнакомой реке. Гай дышал через раз; Том смотрел на свечу; Орфео сидел в восьмом кресле, подаренном письмом, с лицом человека, пришедшего проверять счёт.
Свеча легла на столик круга ровным, хозяйским светом; за шторой кабинета тихо переставляли стул: хозяин вечера занимал своё место за кулисами. Внизу, в гардеробной, под замком, оставалась шкатулка с двенадцатью годами внутри, и в этот вечер её не открыла бы ни одна живая рука; а в самом зале сжимались восемь пар ладоней, и никто не считал, сколько из них держат сейчас не соседа, а свой страх.
Восемь кресел, восемь пар рук; над кругом оставался один свет — свеча на столике, и фляжка рядом с ней, никель на тёмном дереве. Фляжка скребнула по столешнице, когда Марш, обходя круг, ставил её ровнее, — мелкий противный звук, на который из всех восьми обернулся один Орфео. Кэсс не обернулась — слушала полуслово, оставшееся в воздухе, «как учила», и складывала его к остальному, что успела собрать за неделю: у каждого осечка бывает своя, а прошлое время и женский род выдают человека вернее записки.
Свеча качнулась без всякого ветра. Штора кабинета дрогнула — начался сеанс.
Глава 5. Уход к духам
Первые десять минут круга Марш держал тишину — правильную, купленную, отрепетированную до секундомера; Орфео знал цену такой тишине, потому что сорок лет продавал её со сцены дороже, чем она стоила. Свеча на столике горела ровно; восемь пар рук лежали в круге, и левая ладонь Орфео постепенно пропиталась влажностью Гая, а правая держала крепкую, честную лапу Джо, которая в любой момент была готова отдёрнуться и извиниться. За шторой ровно дышал хозяин вечера; дыхание было слышно всему залу, и в этом не было волшебства — в этом была исправная вентиляция.
Круг он знал с той стороны, с какой знают собственный номер: по левую руку — Гай, по правую — Джо, дальше — остальные, связанные так, что ни один не может встать, не потянув за собой соседа. В такой круг садятся не для того, чтобы держать руки, а для того, чтобы их некуда было деть. Орфео посчитал и это: восемь ладоней, восемь пульсов, и у каждого пульса свой способ врать. У Верити он бился ровно, как метроном; у Артура — с одышкой; у Тома — часто и коротко; у Рози — так, будто она держала его в кулаке. Про Кэсс он не считал: её пульс он знал сорок лет и не любил проверять то, что и так держится.
Орфео одёрнул себя и стал считать. Он вообще много считал за последний год — руки иногда подводили, а счёт никогда. Зелёное пламя поднялось из-под ножек стола без единой вспышки: спирт с бурой, панель, подведённая Джо ещё в понедельник, триггер у пятки. Стук пришёл следом — гулкий, толстый; собачка ходила по храповику так ладно, что дребезга не было вовсе. Один удар означал «нет», два означали «да», и зал, затаиваясь, пошёл задавать вопросы.
Считать он начал с пролога, ещё до огня: сколько в круге рук, где у кого свободен большой палец, чьи плечи стоят ближе к шторе. Дальше шёл счёт длиннее и честнее: сколько секунд держится зелёное пламя на спирте, сколько ударов собачки приходится на одну минуту, сколько раз за вечер хозяин кабинета понизил голос до того второго, сдавленного регистра, которого в репетиционном варианте не было вовсе. Сорок лет за кулисами приучили его вести такой счёт молча и двумя колонками: в первой лежала режиссура, во второй — время, вес и порядок выноса вещей, потому что всякая режиссура стоит ровно столько, сколько весят её детали.
Верити спросила о сезоне — два удара, да; лицо её при этом не шевельнулось. Гай начал спросить о чём-то и не докончил, и стук вежливо промолчал. Рози не спросила ничего; она сидела с подбородком, поставленным усилием ещё с половины девятого, и держала руки соседей мёртво и крепко. Кэсс не спрашивала тоже — она слушала, и Орфео видел по её лицу, что слышит она не ответы, а того, кто за шторой. Тридцать лет у чужих постелей дают именно такой слух.
Том спросил, всё ли отец успел проговорить; стук ответил двумя ударами, да, и Том опустил глаза так, будто ответ его не обрадовал, а обязал. Артур спросил, переживёт ли павильон зиму; снова два удара, да, и старик удовлетворённо наклонил голову, словно получил не пророчество, а смету. Присцилла, сидевшая у стены, записывала что-то в блокнот, не поднимая головы; её карандаш двигался ровно, без единой запинки, и это был единственный звук в зале, который не подчинялся хозяину вечера.
А потом духи завели ритм. Стук перестал отвечать и начал танцевать — два-три, два-три, с нажимом на первую долю, и темп этот Орфео знал до тошноты: фокстрот «До встречи на набережной», пластинка пятьдесят девятого года, под которую весь пирс, включая его самого, танцевал двадцать сезонов подряд, пока оркестр отдыхал. Духи стучали в такт пластинке, которой сорок лет не было в этом зале, — и в темпе не сбивались ни на одну долю. У всякого ремесла есть своя честная старость, думал Орфео, сжимая влажную ладонь Гая; у этого ремесла она была бесстыжая.
Он слушал и считал. Собачка на храповике не могла танцевать сама: её водила пружина, а пружину заводили руки. Стук, который держит темп лучше оркестра, — это не голоса с той стороны, это механизм, которому поставили программу. Вопрос был не в том, кто стучал, а в том, кто завёл и кто знал, что заводить надо именно под эту пластинку. Последнее было интереснее: фокстрот пятидесятых знал весь пирс, но программу вечера знал только тот, кто её писал.
Металл протащили по столешнице за шторой — противный, ввинчивающийся скрежет, и бархатный голос Марша проговорил из темноты, что эликсир принят второй раз, у середины, и духи подходят ближе. Голос менялся на ходу: бархат сходил, как грим, и под ним проступал второй, глухой, сдавленный, будто говорил не хозяин вечера, а кто-то, кому в горле тесно. Зал дрогнул всем кругом, руки сжались сильнее. Голос из-за шторы говорил теперь короткими кусками, оборванными, из-за стены: «Лодка держится у самого причала», — говорил он, и стук отзывался согласием, два удара, да. «Берегите её от северных ветров», — и снова два удара, да. «Он не страдал, он шёл легко», — и зал слушал, забыв дышать.
Орфео отметил и скрежет: металл прошёл по дереву трижды — первый раз в зале, когда Марш ставил фляжку ровнее, второй сейчас, за шторой, и третий будет у двери той стороны, если вечер пойдёт по программе. Три пробы, три скрежета, три глотка — цифра держала вечер, как несущая стена. Он подумал, что если кто-то захочет сломать стену, ему достаточно знать, где она стоит.
«Подписи не меняются», — записал куда-то в себя Орфео. Те же северные ветры стояли в листках Рози, которые он листал в понедельник, и в колонках советов, и в утешительных открытках на стойке аптеки; слова, которым сорок лет, у духов всегда свежие.
Скрежет металла пришёл третий раз — медленнее, с нажимом, будто кто-то в последний раз проверил замок. Эликсир, проговорил бархат, принят и у двери той стороны; духи поднимаются говорить своими устами. Голос из-за шторы поднялся было над кругом, набрал воздуха, дрогнул — и кончился на середине слова, как перерезанная нота.
Тишина после этого была другого сорта. Орфео знал сорок сортов тишины и этот не любил больше всех: тишина, в которой зал ждёт продолжения, а его нет. Он считал: десять секунд, двадцать, тридцать; на сороковой свеча оплыла так, что фитиль стал длиннее пламени, и это было уже не паузой, а поломкой. Свеча догорала, штора не шевелилась, и правая рука Джо где-то на этом промежутке выскользнула из руки Орфео — тихо, без извинений, и он решил было, что парень ушёл к рубильнику готовить свет, потому что в павильоне это единственная веская причина уходить из круга.
Первой поднялась Кэсс — не вскочила, а поднялась, как встают по ночам тридцать лет, и через два шага была за шторой; слышно было, как она окликнула мягко, потом окликнула просто, потом уже позвала на помощь в полный голос. Орфео разорвал круг — руки разомкнулись с чувством, будто рвался не круг, а провод. Он шёл к рубильнику по памяти, и в локте, на середине хода, рука коротко дрогнула — один раз за вечер, в темноте, где этого никто не мог видеть, — и свет ударил в зал.

