
Полная версия:
Сеанс окончен

Мира Хартвелл
Сеанс окончен
Цикл Правила Орфео. Книга I.
Глава 1. Приглашение
Клетка стояла пустая, и утро немедленно сделалось интереснее.
Орфео Уинтерборн застыл с рукой на выключателе: дверца сидела на шпингалете, кормушка была полна овсом, поилка не пролила ни капли, а газетная подстилка лежала гладкая, будто её кто-то разгладил ладонью. За окном дышал ноябрь — низкое небо, стянутое к горизонту море, ветер с солью и предзимьем. Летние гости уехали до весны, и Королевский пирс снова стало слышно насквозь: поскрипывали доски, позвякивали снасти, баклан у свай разбирал свои чёрные неторопливые дела. Похоже, утреннее представление отменялось без всяких извинений перед публикой.
— Тридцатый раз, — проговорил Орфео пустой клетке. — Поздравляю: вы в очередной раз переиграли специалиста с пятидесятилетним стажем.
Поиски много времени не заняли: лавка была маленькая, а подозреваемых в ней водилось ещё меньше. Орфео заглянул в жестяную банку из-под сахару, в футляр от «птицы Феникс», пустой уже лет двадцать, и наконец обнаружил беглеца за прилавком, в ящике с упаковочной бумагой. Гудини сидел, опёршись на опрокинутую шляпную коробку, и держал в передних лапах морковный маффин — половины маффина лавка уже не досчитывалась. К шляпам у кролика осталась юношеская травма, поэтому коробку он не занимал, а именно опрокидывал, из принципа. Шерсть у арестанта была ангорская, цвета непроклеенной бумаги, а взгляд — у человека, который нашёл кошелёк и ещё не решил, что с ним делать.
Лавка называлась «Секрета нет» — имя это прибили к вывеске четверть века назад, и город употреблял его одновременно как предостережение, шутку и адрес: «встречаемся у двери без секрета». По стенам висели афиши гастрольных сезонов, в рамке под стеклом лежали пять писаных правил — чтобы всякий грамотный мог проверять, — а над прилавком на гвозде висела трость, которую Орфео брал не для ходьбы, а для указки: трость в его руках работала лучше микрофона. Собственные руки по утрам он проверял первым, раньше посетителей и раньше кролика: правая берёт монету, левая отпускает; если цепочка держится, день можно начинать.
В девять звякнул колокольчик: вошла Ана Кошта, внучка пекаря Мариу, что держит пекарню у самого входа на пирс, — тёмная коса, мука на рукаве, коробка, от которой по лавке расходились корица и жжёный сахар. По субботам она числилась в лавке помощницей, а по сути ученицей: жалованье выдавалось маффинами, премии — правом трогать верхнюю полку, куда не дотягивалась ни одна детская рука. Дед отпустил её до вечера с напутствием, в котором вежливым было только слово «утро».
— Только не это, — огорчилась Ана, разглядывая пушистого арестанта, — опять?
— Опять, — подтвердил Орфео и поднял нарушителя на руки тоном, каким зачитывают приговоры. — Обратите внимание на шпингалет: дверца заперта изнутри, кормушка полная, замок ни при чём. Секрет никогда не в замке, дитя, — секрет в том, кто в эту минуту смотрит на замок. Кормушка стучит в восемь, я подхожу в восемь, дверцу открываю я, собственными руками, искренне уверенный, что распоряжаюсь утром. Побег устроен не кроликом, Ана, — побег устроен мной.
Ана захлопала в ладоши: в этой лавке любую лекцию принимали хлопками, потому что других валют здесь не признавали. До полудня она провела инвентаризацию — двенадцать колод, из них четыре с секретом; зонт с двойным дном; три медных чаши; плакат «Съеденная дама» тысяча девятьсот семьдесят первого года, — а Орфео резал карточки для новой витрины и поглядывал на ломберный столик у окна, с лампой под зелёным абажуром и табличкой «Сидеть вдвоём». Стол ждал воскресенья с того самого понедельника.
Воскресные вечера были у лавки давним заведённым порядком: скамьи из подсобки, кружки с отколотыми краями, кролик в коробке на краю стола — живой пример того, что исчезновение есть ремесло, а не случайность. Приходили пенсионеры с набережной, приводили внуков, платили за вход правдой по себестоимости и уходили всегда с одной и той же фразой: «значит, можно и не бояться». Эта фраза и была в лавке главной кассой.
В четверть двенадцатого щёлкнула почтовая щель, и на доски упал конверт. Плотная кремовая бумага, сургуч с оттиском ладони, чернильная давка знаков; бумага пахла лавандой и деньгами — сочетание, характерное для всех, кто торгует утешением. Ана подала его на вытянутых руках, как подают не то сырое яйцо, не то гранату.
Мистеру Орфео Уинтерборну, эсквайру, — по адресу моря и ветра.
Дорогой коллега по цеху, в пятницу, в малом зале павильона, состоится закрытый вечер «Круг соприкосновения». Восемь кресел, из которых семь заняты людьми, чья вера проверена десятилетиями, а восьмое я скромно оставил Вам.
Займите кресло контролёра и контролируйте честно: смотрите в оба, трогайте реквизит, задавайте вопросы. Если к полуночи Вы не назовёте мне механизм происходящего — признайте публично, что невозможное случилось. Если назовёте — я первый аплодирую стоя.
Ваш Элдред Марш, медиум Маркхэма.
P. S. В пятницу же выходит мой манифест о Великом откровении. Ваша фамилия значится в оглавлении — не благодарите.
Орфео прочёл письмо дважды: сперва как текст, потом как счёт-фактуру. Сорок лет перед залом научили его главному правилу торговли: бесплатное кресло бывает дороже платного. Кресло контролёра он знал в лицо — его трижды предлагали комиссиям, дважды журналистам, однажды заезжему епископу, и ни разу оно не оправдало расчётов. Контролёра на подобных вечерах кормят, хвалят и оберегают от всего, что можно потрогать.
Он знал ещё одно: контролёра сажают не для проверки, а для декорации. В семьдесят девятом так же пригласили старого часовщика из Плимута — дали ему кресло, лампу и право трогать реквизит; к полуночи часовщик плакал и рассказывал, что видел свою мать. Потом выяснилось, что мать ему не снилась сорок лет, а хозяин вечера знал о ней ровно то, что часовщик сам рассказал в очереди за билетом. Кресло контролёра — это не место, а вопрос, который задают гостю: «Что вам нужно услышать?» — и гость отвечает раньше, чем успевает соврать.
Элдред Марш торговал разговорами с той стороной дольше, чем вывеска висела на своих крючьях: фляжка «эликсира», бархатный пиджак с блестящими локтями, голос, нарочно поставленный под вату. Про фляжку город рассказывал нежно и по-разному — то ли валериана, то ли кола, то ли чистая вера; Марш не разъяснял, потому что тайна всегда стоила дороже содержимого. Смеяться над ним было городской традицией, слушать — привычкой, а вверять ему сбережения — добрым обычаем половины старых дам. Теперь он собрался продавать не послания, а их разоблачение, и это, если подумать, был самый честный товар за всю его карьеру.
Кабинет его стоял у входа на павильон, слева от кассы: дощечка с фамилией, турецкий занавес и конторка, на которой секретарша совмещала должности, принимая очередь на «личный час» за малую плату и на «вечерний круг» за большую. Весь город наизусть знал, у кого сгорела керосинная лавка, чей сын вернулся с моря и кто не доживёт до весны: Марш половине этого населения возвращал его же собственные слова, отполировав до пророчества, а вторую половину держал в запасе на день расчёта. Теперь день расчёта приближался, и вместе с ним подходил и счёт.
Лавки их и правда глядели друг на друга через главную улицу — сорок лет, с той осени, когда Марш приехал в Маркхэм за «континентальным дыханием морской воды» и остался. Дружбы не получилось, зато получилось удобное соседство: каждый считал другого живым доказательством собственной правоты, а колкости пересылали по почте, экономя на марках. Город ставил на Марша — город всегда ставит на чудо.
— Он же шарлатан, — заметила Ана, вытирая руки о фартук, будто письмо пачкалось на расстоянии. — Всегда был шарлатаном, вы сами говорили.
— Худший вид шарлатана, дитя: искренний. Марш давно убедил сначала себя, а уж потом полгорода. Самозванец, который верит в собственный товар, не ошибается в мелочах — он их совершает заранее. А потому опасен вдвойне: разрушает и чужую веру, и свою, и обеими торгует с наслаждением.
— Считаем выгоды, — проговорил Орфео, выкладывая письмо на прилавок. — Первое: манифесту нужен в зале скептик, спор со мной продаст тираж лучше рекламы, и я стану бесплатной обложкой. Второе: если к полуночи я не назову механизм, мне придётся публично снять шляпу, и город навсегда запомнит, кто из нас двоих оказался прав.
Он знал эти кабинеты, эти манифесты и эти оглавления: сначала глава присылается её герою, герой, польщённый, читает о себе в лучшем виде, а в вечер, когда глава зачитывается вслух, тот же герой — уже без польщённости — платит за билет, чтобы услышать про себя правду с уценкой. Трюк не имел постоянного адреса: он ездил третьим классом и всегда прибывал первым.
Третьим плательщиком мог быть кто угодно: конкурент, газета, совет павильона, вдова с деньгами и обидой. Орфео не любил неизвестных плательщиков больше, чем не любил проигрывать; в его ремесле неизвестный счёт означал, что номер уже куплен, а он в нём — не фокусник, а реквизит.
— Может, ничего третьего и нет?
— Бесплатного не бывает. Кресло бесплатное, вечер закрытый, афиша клеится за неделю до срока — значит, платит кто-то третий, и имя плательщика мне пока неизвестно. Вот за этим неизвестным я и пойду: любопытство — единственное, что водится у меня в кармане бесплатно.
До пятницы он решил зайти в павильон под предлогом осмотра реквизита — письмо разрешало трогать, а разрешение в его ремесле стоило дороже приглашения. Ему хотелось посмотреть на замки, на швы слейта и на то, как расставлены кресла; по расстановке мебели он читал замысел вернее, чем по афише. Если кресло контролёра стоит так, чтобы его видели все, — значит, спектакль про него; если так, чтобы он видел всех, — значит, хозяин готовит свидетеля. В обоих случаях следовало прийти заранее и потрогать петли.
— А вдруг он прав и вы правда не назовёте механизм?
— Дуэли с шарлатанами — моя кардиограмма, дитя. Плох тот кардиолог, что боится собственной кардиограммы. И запомни: человек, который зовёт судью, заранее решил, чем его кормить. Наше дело — ужинать дома, в тишине и без свидетелей.
Ответ он продиктовал в три строки — «Буду в пятницу. Кресло сохраните. Реквизит потрогаю с разрешения хозяина» — и остался доволен экономией: длинные письма обязывают. Потом достал из-под прилавка лист картона и тушь.
— Раз город готовит нам дуэль, в воскресенье он узнает, по каким правилам дерутся честно. Пиши крупно, это пойдёт в рамки. Правило первое: фокус невозможен, пока не знаешь секрета, — значит, любое «невозможное» событие имеет секрет, и секрет будет показан. Второе: публика смотрит туда, куда её просят смотреть; ищите, куда сворачивали ваш взгляд, — там дыра. Третье: у каждого чуда ровно три объяснения — чудо, совпадение и трюк; первые два в Маркхэм-он-Си не водятся. Четвёртое: реквизит всегда возвращается на своё место; кто последним его касался, тот и хозяин секрета. Пятое: настоящий фокусник не даёт обещаний, которые не может исполнить, — и автор правил не исключение.
— Это четвёртое кто вам написал? — спросила Ана, не переставая выводить буквы. — Тот, кто потерял, — ответил Орфео. — Вещь, побывавшая в чужих руках, по вежливости на место не возвращается; её возвращает только закон. А урока, который понятен только через собственную потерю, не отменит ни одна репетиция.
Пока Ана выводила пятое правило, Орфео достал из-под прилавка ученический слейт и стёр прошлое занятие дочиста: на чистой доске мел не держится, и это тоже было правилом, только неписаным. Под стеклом витрины, на другом слейте, всё ещё читался детский росчерк с прошлого воскресенья: «СЕКРЕТА НЕТ?» — со знаком вопроса. Орфео не стал стирать: в пятницу вопрос должен был получить ответ.
Дискуссия о шрифте заняла четверть часа: Ана стояла за курсив, Орфео требовал засечек; сошлись на засечках с курсивной цифрой — союз ремесла и пекарни, как и всё в этой лавке. Потом Ана вывела последнее слово росчерком и задумалась.
— А если однажды случится настоящее?
— Не случится, — сухо произнёс Орфео и всё же посмотрел на неё чуть дольше, чем требовала шутка. — Чудес не бывает — бывает механика, сроки и аудитория. За пятьдесят лет ни один предмет не нарушил ни одного закона. Нарушали люди — стабильно, из года в год, с полной самоотдачей.
За стёклами между тем жила своими делами улица. Джо из павильона зашёл пообещать удлинитель к ночи костров и по этому поводу дважды прошёл мимо окон, стараясь выглядеть случайным; Ана, не глядя, поправила косу, а на прощание Джо получил маффин — за такие обещания платят вперёд. Артур Данн провёз тележку с музейными экспонатами и отсалютовал через стекло тростью: у них с Орфео был давний договор не тратить слова на ветер. У чайной Пегги Осгуд прибивала к доске афишу «МАНИФЕСТ — ПЯТНИЦА — ВХОД ПО УБЕЖДЕНИЯМ», а заметив в окне лавки зрителя, постучала кистью о банку и крикнула, что газета ждёт от него слова к пятнице. Орфео вышел на порог и ответил, что слово у него всегда одно: «секрет». Пегги записала и осталась довольна — осень обещала сенсацию, а сенсация обещала тираж.
Манифест «Курьер» вывесил во вторник, и пирс начал обсуждать его на том языке, на котором говорят о свадьбе или публичном повешении: с подробностями, с прикидками и с той особой заботливостью, с какой англичане говорят обо всём, что касается покойного или будущего покойного. Пансион «Чайка» заказал два лишних самовара «для нервных», табачник у газетного ларька потребовал дополнительный ящик карандашей — за автографами дело не станет.
В чайной уже делили столы на «маршевские» и «винтерборновские» и спорили, кого пригласит хозяйка в пятницу на постоянную стойку; приходский помощник спросил у Орфео по-тихому, грех ли сходить на вечер, если он, вообще-то, не верит, и получил дежурный ответ: не грех, пустая трата вечера; дети с каникул устроили по набережной пари — назовёт ли контролёр механизм до десерта или после; у кассы павильона висело объявление «приглашения по спискам», и очередь поглядеть эти списки была длиннее очереди за театральными билетами.
— Завтра воскресенье, — напомнила Ана, собирая коробку. — Придут и спросят про пятницу.
— И получат ответ, не сомневайся. Моё варьете умерло вместе с танцзалом на Куин-стрит, а рукам за пятьдесят лет привычка не надоела: по воскресеньям они всё равно показывают. Пенсионерам я продаю правду по себестоимости — дешевле только тем, кто приводит внуков.
— А мне завтра делать что?
— Печь, дитя, с утра и до самой темноты. Воскресный вечер без твоей выпечки — лекция, а с выпечкой — театр. И ещё: если придёт госпожа Найт с той стороны улицы, посади её в лучшее кресло у окна. Она держит конкурирующее заведение, но кофе у меня всегда был честнее её убеждений.
О владелице конкурирующего заведения он мог бы добавить куда больше, но предпочитал не говорить ничего лишнего: четыре с лишним десятилетия «Комната тишины» забирала городское горе даром — и забирала, к его досаде, искуснее, чем любая лавка за деньги. Два заведения на противоположных берегах улицы стояли с противоположными посылками, как два барометра: когда барометры не сходились, это предвещало дождь кому-то одному, и оба старались не радоваться заранее.
За сорок лет Орфео ни разу не перешёл улицу в тот час, когда у неё была очередь. Один раз перешёл — за солью; хозяйка лично налила ему чаю и выгнала с солью. С тех пор он соли у неё не брал, зато порядок обоих домов знал лучше всякой приходской книги: кто на какой стороне улицы горюет, в какие дни покупает булочные гроши и у какой калитки плачет тише всех.
Ана хмыкнула, накинула платок и ушла, прижимая коробку, как хоругвь. Орфео оставил над клеткой один фонарик, остальные погасил. Гудини уже спал в ящике с упаковочной бумагой: усы в сахарной пыли, задняя лапа на недоеденном маффине — жест полной и ничем не омрачённой победы.
Гудини не проснулся даже когда щёлкнул шпингалет; в его ремесле сон тоже был профессиональным навыком. Клетку он на всякий случай запер, хотя знал, что замок тут ни при чём. Для порядка: механизм работает только тогда, когда его уважают.
Пятница была через шесть дней, ночь костров — через две недели. Уже у двери Орфео заметил: на той стороне улицы, в доме с бирюзовой дверью, до сих пор ровно горело окно. Госпожа Найт тоже готовилась к воскресенью. Ветер нёс с моря холод и запах мокрой верёвки; где-то в темноте скрипнула ставня, и Орфео машинально отметил, что ставня на доме Кэсс скрипит второй вечер подряд. Он не пошёл через улицу. Он просто запомнил — как запоминал всё, что может пригодиться в пятницу, — и посмотрел на этот свет чуть дольше, чем требовало соперничество. Потом запер лавку.
Глава 2. Комната и лавка
Воскресное утро в «Комнате тишины» начиналось раньше, чем просыпался пирс: Кэсс заводила спиртовку, ставила чайник, грела две чашки и слушала, как за окном скрипят мокрые канаты и ноябрь шуршит изморосью по брезенту навесов. Дымка в это утро стояла до самых свай, и павильон вырастал из неё по частям — сначала флюгер, потом гребёнка окон, потом доски, которых не было видно, зато было слышно. Перед тем как отворить дверь, Кэсс на минуту задерживала ладонь на крышке своего стола, и жесту этому исполнилось сорок лет, а объяснения он так и не получил ни от кого, включая её саму. Стол отозвался знакомым скрипом — старые друзья разговаривают именно так, без слов, и у них стоило поучиться.
На двери с вечера висела записка с часами: кто в четыре, кто в пять; против шести Кэсс вывела сама — «никто» — и это тоже было частью расписания: в шесть она пила чай одна и учила себя не краснеть за свободный вечер.
Комната была бывшей гардеробной павильона и гордилась этим: два кресла, шаль на спинке каждого, чай по счетам павильона и час, когда человеку разрешали говорить об ушедших вслух. За это Кэсс денег не брала — только за чай и отопление, по справочной книге, с квитанциями в двух экземплярах. Платить за послания она принципиально не умела и подозревала, что именно поэтому у неё с Элдредом Маршем никогда не выходило ничего, кроме светской вежливости.
От прежней гардеробной в комнате остались крючки для костюмов, зеркало в пятнах амальгамы и запах грима, въевшийся в дерево так, что его не брала ни сода, ни воскресная проповедь. Кэсс не стала выводить этот запах: он напоминал, что за кулисами всегда кто-то переодевается, а значит, у каждого, кто сюда входит, есть другая жизнь, кроме той, которую он собирается рассказать.
Рози пришла раньше часа — впервые за тридцать лет знакомства: без зонта, промокшая, с лицом человека, который всю дорогу спорил сам с собой и каждую партию проиграл. Кэсс накинула ей на плечи шаль, подвинула кресло к спиртовке и села напротив, не задав ни одного вопроса, потому что вопросы в этой комнате следовало заслужить.
Руки Кэсс держала на столе — не сложенные, не тянущиеся: в хосписе её учили, что протянутые руки это половина утешения, а вторую половину можно испортить вопросом не вовремя. Спиртовка шипела, дождь отбивал по навесу неровный вальс, и комната держала эту паузу так, как держала сорок лет чужие паузы, — без ропота. Рози держала чашку обеими руками — так держат не чашку, а последнее тёплое — и молчала долго, глядя в пар над водой.
— Он продаёт нас всех, — выдохнула она наконец. — В пятницу, в своей книжке. Про Гая уже судачат в магазине, про стол твоего волшебника и подавно. А я двенадцать лет плачу за послания от Гарольда, Кэсс. Если он покажет, как их делает, что тогда останется у меня в комоде под свитерами?
— Рози, — Кэсс дала дождю заполнить паузу, — ты знаешь мою комнату и мои правила. Я не говорю с ушедшими — я даю разговору комнату: чай, тишину и час, в который можно говорить о них вслух, сколько поместится. Вот и весь мой секрет, стоит он ноль, и продать его нельзя.
— А если послания — бумага? — прошептала Рози. — Его, наши, двенадцать лет я разговаривала, а теперь мне скажут, с кем?
— Не знаю, — мягко произнесла Кэсс. — Слышат ли они, я не знаю, и врать не стану в собственной комнате. Знаю другое: тебе стало легче, когда ты заговорила о нём вслух, и сделала это ты сама, а не тот, кто торгует чужим горем в рассрочку. Стыдиться тут нечего, Рози, а стыдно будет тому, кто превратил чужое горе в товар и ещё взял аванс.
Кэсс научилась этому в Плимуте, у постелей, где слова кончались раньше дыхания. Там нельзя было обещать встречу, нельзя было говорить «он вас слышит»; можно было только сидеть рядом и не мешать человеку самому дойти до того, что он может вынести. За тридцать лет она вынесла из палат одно правило: утешение не приносят, его освобождают. Поэтому она не брала денег за послания — не из святости, а из профессиональной честности: за то, что человек делает сам, платить некому.
Рози выпила ровно половину, взглянула на часы над дверью — до конца её часа оставалось двадцать минут.
— Листки, — проговорила она, глядя на часы, — я не отдам и в пятницу. Двенадцать лет — это не бумага, это срок. Пусть выводит свою книжку, а мои листки полежат в шкатулке, под свитерами: они мои, даже если окажутся газетой.
Она встала, путаясь в мокрых рукавах. В дверях она обернулась, маленькая, серая от дождя и очень прямая.
— Прости меня, — прошептала она, стоя в прихожей. — Зайду в другой раз, только не сегодня, ладно?
Кэсс осталась стоять у окна: страх, пришедший сегодня с Рози, сидел не там, где сидит страх за мужа, — ниже, там, где человек прячет сомнение в самой себе. Двенадцать лет благодарности одним манифестом могли обернуться двенадцатью годами обмана, и Рози боялась не за Гарольда. Она боялась узнать, как её назовут люди, если бумага окажется бумагой. Кэсс знала это чувство по себе: однажды ей уже объяснили, кто она такая, — и объяснение оказалось точнее её собственной жизни, что было хуже любой неправды. Этого Кэсс поправить не могла никакой шалью, и от бессилия она вымыла обе чашки — свою и нетронутую — дольше, чем они того заслуживали.
Пока стекала вода, город говорил за Рози и вместо неё. Пирс уже гудел в тон пятнице: у чайной Пегги Осгуд прилаживали свежий плакат о Великом откровении, у пекарни Кошты очередь спорила о манифесте громче, чем о выпечке, а из павильона Джо вынес удлинитель для ночи костров и пообещал кому-то из старушек свет к первому числу. У каждого в Маркхэм-он-Си было при Элдреде Марше что терять: кто долг, кто тайну, кто двенадцать лет нежной переписки. Теперь он собрался продавать оглавление чужих тайн разом, с автографом и чаем. Кэсс высушила руки, надела пальто и вышла в изморось: в восемь ей быть в лавке напротив, на воскресном уроке, о котором Орфео известил её ещё во вторник запиской с одной формулировкой — «скептикам вход бесплатный».
К восьми лавка «Секрета нет» была полна: двенадцать кресел для своих, ряд стульев для внуков, которых привозят к шести и увозят к девяти, воск, опилки и кулёк тёплых карамелек, пахнущих жжёным сахаром. Ана разносила карамельки «чудеса», Гудини из ящика с упаковочной бумагой следил за подносом с выражением ревизора, уже составившего мнение, а хозяин лавки стоял у ломберного столика и перебирал монету: пальцы шли по кругу отдельно от разговора, по памяти ремесла. Кэсс достала табурет у окна, села, поправила шаль и приготовилась смотреть, как сорок лет её знакомца портят людям веру в дар.
Считала она по-своему: не трюки, а руки. Левая у Орфео была рабочая, с напёрстком на большом пальце; правая — разговорная, с монетой. За сорок лет соседства Кэсс выучила этот почерк лучше собственного и сейчас сверяла, в порядке ли пальцы. С пальцами всё было в порядке, и от этой правильности на душе сделалось неспокойно — как водилось всякий раз, когда чужой инструмент звучит чисто и не оставляет права на придирку.
Свои руки она положила на колени ладонями вниз, как клала их у постели, когда нельзя было трогать. Ногти короткие, кожа сухая от спирта, на левом запястье след от старой царапины — подарок пациента, который в бреду принял её за жену. Она не прятала этот след и не показывала его; руки медсестры — это документ, который читают без просьбы, и она давно перестала спорить с тем, что на них написано.
Урок начался с монеты, потому что всякое честное ремесло начинается с рук.
— Ещё раз, — Орфео раскрыл Ане ладонь, и монета легла на неё тёплой медяшкой. — Настоящая уходит вниз, в карман, двойник приезжает сверху, вместе с вопросом. Работает не рука, работает голова зрителя: я говорю с ней, улыбаюсь, и она смотрит мне в лицо, потому что людям так спокойнее. — Держи двойник швом к мизинцу, — он сомкнул её пальцы поверх монеты, не глядя. — Ну и где твой шов, дитя?

