
Полная версия:
Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")
Покуда Ламздорф говорил о доверии и слове России, я смотрел на его руки, аккуратно разложившие бумаги на столе, и думал о том, что ждёт в будущем не его одного, а всех троих, что сидели сейчас передо мной за этим самым столом. Через 2 года Портсмутский мир подпишет Витте — и получит за него графский титул с той уничижительной приставкой от газет и народа, «Полусахалинский», что не учитывала того, чего ему удалось тогда отстоять. Авелан — уйдёт в отставку. А Куропаткин, в чьём теле я сейчас пребывал, — будет снят с командования после позорного отступления от Ляояна и войдёт в каждый учебник как символ некомпетентности. Я знал всё это с такой же ясностью, с какой знал собственное имя, — и именно оттого, что знал, каждое слово, произнесённое за этим столом, ложилось на меня вдвое тяжелее, нежели ложилось на прочих.
Хуже того: промедление наше в Манджурии грозит вызвать образование против нас союза враждебного — Японии, Великобритании и Североамериканских Штатов разом, — союза, что империя наша, при всей своей мощи, не выдержит без тяжелейших последствий. Присоединение Манджурии к России немыслимо, — империя наша не готова ни экономически, ни дипломатически принять на себя подобное бремя, а сама попытка удержать сию территорию силою обернётся для нас изоляцией, какой мы не знали со времён Крымской войны. Судьбу сего спора надлежит решать путём переговоров дипломатических, а не силою штыка.
— Совершенно согласен, Владимир Николаевич, — отозвался Витте, не дожидаясь, покуда вопрос будет обращён к нему напрямую. — России нужна длительная мирная передышка для реформ, а не новые территориальные приобретения, что потребуют новых же войск, новых дорог, новых расходов, каких казна попросту не выдержит. Я предлагаю начать экономическое освоение уже приобретённого нами края — торговлю, концессии на разумных условиях, железную дорогу, — вместо того чтобы множить военное присутствие там, где оно лишь озлобляет соседей и подаёт им повод к ответным мерам.
Оба они посмотрели на меня, ожидая, как я понимал по одной лишь перемене в их лицах, того самого возражения, что, судя по всему, уже прозвучало из моих — точнее, из уст прежнего Куропаткина — на этом же самом совещании прежде, чем моё собственное сознание вытеснило его посреди фразы.
Здесь передо мной встал выбор, что я обдумывал ещё в Сундуках, но не думал, что придётся делать его так скоро и в подобной обстановке: следовать ли той давней, отвлечённой мысли, что подсказывала мне память тела, — мысли о том, что Манджурия должна со временем, в неопределённом будущем, сделаться достоянием России ради самой военной безопасности, — мысли, что сам же Куропаткин, как подсказывала мне теперь его собственная память, давно уже потеснил куда более трезвым, куда более практическим выводом, вынесенным из долгих бесед с посланником в Пекине Лессаром: договор подписан, войска слабы, дорога не готова, а значит — исполнять обещанное, а не искать поводов его нарушить. Выбор этот, стало быть, оказался куда легче, чем я смел рассчитывать: мне предстояло не оспаривать этого человека, а лишь договорить вслух то самое рассуждение, что он сам же довёл в мыслях до самого края, но не успел ещё облечь в слова перед этим собранием, когда моё сознание вытеснило его собственное.
— Я не отступаю от сказанных мною прежде слов о включении Манджурии, как о важной надобности для военной безопасности наших окраин, Владимир Николаевич, — сказал я наконец, тщательно подбирая формулировку, что позволила бы мне не порвать резко с позицией, ещё минуту назад отстаиваемой этим же самым человеком, в теле которого я пребывал, но и не увести разговор в сторону, что стоила бы нам всем слишком дорого. — Но готов признать то, к чему пришёл в долгих беседах с Павлом Михайловичем Лессаром, покуда тот докладывал мне из Пекина о собственных переговорах с китайской стороной: Россия наделала немало глупостей, раздавая обещания, которых, быть может, не следовало давать вовсе, — но раз уж договор сей подписан, а слово наше дано китайской стороне открыто, перед лицом всего света, — исполнять его придётся, сколь бы ни было сие неудобно иным из нас. Армия наша на Дальнем Востоке слаба, Транссиб не имеет возможности снабжать сколько-нибудь значительные силы в случае конфликта, — а потому путь к подлинной безопасности края лежит не через удержание войск на чужой территории, что сами же обещаем покинуть по договору, а через нечто более прочное — через гарантии, что мы вытребуем у Пекина в обмен на сей вывод. Охрана Восточно-Китайской дороги, защита интересов русских подданных в крае, — вот что я предлагаю потребовать, прежде чем последний наш солдат покинет Мукден.
Ламздорф чуть склонил голову, будто взвешивая, действительно ли услышал от меня то самое смягчение позиции, на какое, видимо, не смел прежде рассчитывать.
— Разумный компромисс, Алексей Николаевич. Ежели Вы готовы поддержать сиё мнение перед государем, полагаю, мы сможем составить единый журнал совещания уже сегодня.
— Готов, Владимир Николаевич. Целиком и полностью!
Авелан, до той минуты молчавший, побарабанил пальцами по столу и заговорил тем сухим, лишённым красноречия тоном, что отличает моряка, привыкшего докладывать факты, а не убеждать словами.
— Раз уж речь зашла о готовности, господа, — позвольте напомнить и о состоянии флота, покуда мы обсуждаем судьбу сухопутных наших сил, — начал он, разложив перед собою собственные же записи с той методичностью, что не оставляла сомнений: доклад сей он готовил не второпях, а загодя, зная, что рано или поздно придётся его произнести. — В отличие от успокоительных донесений, что шлёт нам наместник Алексеев, мои собственные расчёты не оставляют места для подобного оптимизма.
— Японцы имеют ныне 6 броненосцев: «Микаса», «Асахи», «Сикисима», «Хацусэ», «Фудзи», «Ясима», — все английской постройки, — перечислял он, и каждое название падало в тишину кабинета, как камень в колодец. — И 6 же броненосных крейсеров: «Асама», «Токива», «Якумо», «Адзума», «Идзумо», «Иватэ». Все однородные, все новейшие. Наша же эскадра у Порт-Артура насчитывает 7 броненосцев, но из них лишь «Цесаревич» и «Ретвизан» можно назвать современными. Остальные — «Пересвет», «Победа», «Полтава», «Севастополь», «Петропавловск» — уступают японским и в скорости, и в артиллерии, а «Наварин» и «Сисой Великий» — так и вовсе устарели до того, что в линейном бою их можно считать лишь мишенями.
Он сделал короткую паузу, обводя взглядом присутствующих, прежде чем продолжить с той же неумолимой методичностью.
— Порт-Артур, господа, не готов к роли надёжного опорного пункта флота. Единственный сухой док, способный принять эскадренный броненосец, до сих пор не достроен, — а сие означает, что случись кораблю нашему пострадать в бою, чинить его будет попросту негде ближе Владивостока, ежели не самого Кронштадта. Внутренний рейд крепости тесен и мелководен, выход же на рейд внешний зависит от прилива, — обстоятельство, что делает всю эскадру уязвимой для внезапного удара в тот самый час, когда корабли наши окажутся заперты собственной же гаванью. Добавьте к сему, что Транссибирская магистраль неспособна перевозить в потребных количествах ни тяжёлые флотские грузы, ни снаряды, ни уголь надлежащего качества, — а переброска подкреплений с Чёрного моря потребует многих месяцев труднейшего перехода через 3 океана, покуда японцы будут опираться на собственные верфи и базы, отстоящие от места будущего столкновения на считанные сутки пути. Без господства на море, господа, всякая сухопутная кампания в Манджурии или в Корее обречена заранее, — ибо неприятель получит возможность беспрепятственно перебрасывать собственные армии на континент, покуда мы будем считать вёрсты по единственной, и без того перегруженной колее.
— Тихоокеанская эскадра нашей державы уступает японской в готовности самым существенным образом, — заключил он, — я не могу поручиться за господство на море, случись дело дойти до открытого столкновения ранее, нежели мы успеем как следует подготовиться. Морское ведомство, посему, кровно заинтересовано в мирном разрешении спора и неукоснительном исполнении обязательств по выводу войск, — дайте нам хотя бы несколько лет на укрепление баз и на завершение собственных судостроительных программ, и я отвечу за исход иначе, нежели готов ответить за него сегодня. Прошу внести сказанное в протокол наравне с прочими соображениями.
Слова эти повисли в кабинете тяжелее, нежели полагалось бы повиснуть словам, произнесённым тем же ровным, будничным тоном, каким докладывают о состоянии портовых складов, — и я, глядя на лица собеседников, видел, что каждый из них воспринял это признание с той же самой, невысказанной вслух тревогой, что не оставляла в покое и меня самого с той самой минуты, как я осознал, где и когда именно оказался.
Мы просидели над журналом совещания ещё добрый час, оттачивая формулировки, — и когда наконец разошлись, унося с собой общее, хотя и достигнутое не без труда согласие о продолжении эвакуации войск при условии дополнительных гарантий от Китая, я понял со всей ясностью, какой прежде, готовясь к этому переносу, не смел себе позволить: разумность, выстроенная нами троими сегодня с таким тщанием, продержится ровно до той минуты, покуда государю не подскажут, что слово его связывать не обязано. И подскажет это не кто-то из нас, сидящих за этим столом, — а человек, которого за этим столом нет. Человек, что сумел убедить императора в одном простом, гибельном и неотразимом доводе: что Япония не посмеет. Что русское могущество таково, что не нуждается ни в договорах, ни в осторожности. Что слава важнее слова. Я знал имя этого человека. Знал и то, чем его уверенность обернётся.
Я остановился на ступенях и на мгновение просто дышал морозным петербургским воздухом, в котором мешались речная сырость и угольный дым с дальних заводских труб. Под подошвами скрипел свежий наст, а где-то совсем рядом, у соседнего подъезда, мальчишка-газетчик выкрикивал заголовки.
И ещё я думал о том, как обманчивы бывают архивы: они дали мне даты, имена, статистику потерь, но ни один документ, ни одна фотография так и не сумели передать, как пахнет этот город в марте. А ведь именно запах — тот самый, смешанный из мокрого камня, конского пота и горячего чая из буфетной — и был самым настоящим, куда настоящее любой вызубренной мною некогда цифры.
— Мда-а... Быть профессором и изучать ошибки предшественников на бумаге было гораздо легче, чем оказаться исторической персоной и попробовать самому не допустить их.
— Сударь, Вы что-то сказали? – обратился ко мне стоящий неподалёку кучер.
— Извините... Мысли вслух, – замявшись промолвил я.
Он привстал с козел, поправил шапку.
— Куда изволите, Алексей Николаевич?
— В Военное Министерство.
Возница тронул. Подковы зазвенели по мостовой.
Уже сидя в карете, я потянулся рукой к внутреннему карману пальто — механически, тем самым жестом, каким доставал бы смартфон в любую свободную минуту у себя в Миннесоте. Пальцы наткнулись на пустоту, а после — на что-то жёсткое, продолговатое. Табакерка. Я вынул её, повертел в руках, не зная толком, что с ней делать, и спрятал обратно, чувствуя себя актёром, которому вручили не тот реквизит.
Мы выехали на набережную. Золотой шпиль Адмиралтейства горел в закатном свете — высокий, нестерпимо прекрасный, совершенно не подозревающий о том, что случится с этим городом через 20 лет. Великокняжеские дворцы светились пурпуром в своих огромных окнах. По тротуарам прогуливались кирасиры в синих и жёлтых мундирах.
Я смотрел на всё это — и думал профессорскими мыслями. О том, что этот город с его шпилями и балами существует на огромном, невидимом кредите — кредите чужого терпения, чужого труда, накопленного столетиями. И что кредит этот почти исчерпан.
Карета катилась по заснеженной, укатанной мостовой, колёса то и дело похрустывали на успевшем схватиться ледком снегу, и я, откинувшись на спинку сиденья, наконец позволил себе на мгновение закрыть глаза. Собрание закончилось. Но настоящая работа только начиналась.
Здание Военного министерства на Мойке встретило меня строгим фасадом и суетой чиновников. У парадного подъезда меня уже ждал адъютант — молодой, подтянутый штабс-капитан с внимательными, немного настороженными глазами.
— Ваше высокопревосходительство, — вытянулся он, — генерал Сахаров ожидает в приёмной.
— Мне нужны карты. Все карты Квантунского полуострова, что есть в министерстве. И донесения с Дальнего Востока за последний месяц — все, какие найдутся, вплоть до самых незначительных. А покуда их несут — пригласите ко мне генерала Сахарова, я приму его теперь же.
— Слушаюсь, — сказал адъютант и, помедлив, добавил: — Ваше высокопревосходительство, ежели позволите... донесения эти уже были однажды представлены Вам на прошлой неделе, в том же самом виде. Прикажете подобрать что-то более свежее, или желаете перечесть их заново?
— Несите всё как есть, штабс-капитан. Хочу перечесть их собственными глазами, а не чужой памятью о них.
Я думал о донесениях, что успел просмотреть за этот лишь первый день в новом теле, покуда дожидался приезда Сахарова, — донесениях, что были не глупостью и не халатностью, а системой: системой докладов, рассчитанных на то, чтобы понравиться, а не предупредить.
«Значит, вот как это работало, — подумал я. — Не бездарность одного человека решила исход войны. Решила привычка врать вверх по цепочке, пока наверху не осталось никого, кто знал бы правду».
Кабинет военного министра оказался именно таким, каким я его себе представлял по фотографиям в архивах — тяжёлым, тёмным деревом обшитым, с огромным письменным столом, заваленным папками, и портретом покойного Александра III над камином, взиравшим на меня с укоризной, будто уже знал, что я здесь чужой.
Не успел я толком осмотреться, как дверь отворилась. Вошёл коренастый, седоусый генерал в мундире с аксельбантами — Владимир Викторович Сахаров, начальник Главного штаба.
— Алексей Николаевич, — произнёс он, слегка склонив голову, — простите, что задержал Вас своим присутствием в такой поздний час. Но дело не терпит отлагательств.
— Присаживайтесь, Владимир Викторович. Слушаю Вас.
— Военный совет запрашивает Вашего решения по смете на текущий год. Особенно — по статье о крепостных сооружениях Дальнего Востока. Морское министерство настаивает на увеличении своей доли за счёт сухопутных укреплений.
— Простите мою прямоту, Владимир Викторович, но подобные споры о статьях сметы кажутся мне порой важнее самих сражений в глазах тех, кто их ведёт.
— Я служу не государю и не Отечеству в такие минуты, Алексей Николаевич, — ответил он с тем сухим спокойствием, что не покидало его, кажется, ни при каких обстоятельствах. — Я служу порядку. Государи меняются, Отечества рушатся, но порядок нужен всегда, — кому-то ведь надо содержать в исправности хотя бы штабные бумаги.
— Такова служба, Алексей Николаевич, — продолжил он, не сводя с меня внимательных глаз. — Мы не выбираем, где будет пролом в стене. Мы лишь распределяем камни, чтобы стена простояла ещё год. А ежели камней не хватает — мы решаем, какой участок оставить без ремонта.
— И Вы привыкли к этому? — спросил я, сам не зная зачем.
— Привыкаешь ко всему, — пожал плечами генерал. — Даже к тому, что однажды камни закончатся. Главное — не перестать считать.
— Передайте Морскому министерству, что щит без крепости — это флот, вынужденный драться у собственного порога без единого убежища для ремонта. Я категорически против сокращения крепостной сметы. Более того — намерен просить об её увеличении для всех защитных укреплений Квантунской области.
Сахаров чуть приподнял бровь.
— Для всего Квантунского полуострова? Сие же весьма значительная сумма, Алексей Николаевич.
— Скажем так: я достаточно долго размышлял над положением дел на Дальнем Востоке, чтобы видеть очевидное, Владимир Викторович. Порт-Артур — наш единственный незамерзающий выход к Тихому океану и все подходы к нему должны быть отлично защищены!
Генерал помолчал, разглядывая меня чуть дольше обычного, затем медленно кивнул.
— Хорошо. Я доложу Военному совету Вашу позицию в самых решительных выражениях. Но учтите — Морское министерство будет сопротивляться.
Сахаров откланялся, оставив меня наконец в одиночестве. Я сел, впервые за этот безумный день оставшись один, и позволил себе выдохнуть.
«Так, Томас, — сказал я себе. — Соберись. У тебя есть примерно год. Ты знаешь, чем закончится эта война, если ничего не менять: Мукден, Цусима, Портсмутский мир, унижение, революция 1905 года. Ты знаешь даты. Знаешь имена. Но знание дат — это ещё не власть».
Я знал цифры. Я знал даты. 26 января — торпедная атака. Май — Тюренчен. Август — Ляоян. Эти цифры жили во мне не как знание, а как заноза, что ноет глубже, стоит на неё надавить, — и я поймал себя на том, что задерживаю дыхание всякий раз, когда мысленно произношу очередную дату, будто самое это произнесение способно приблизить или отсрочить то, что за ней последует.
Я развернул чистый лист бумаги и начал набрасывать список. Пункт первый: Порт-Артур. Необходимо возвести второй сухой док.
Отдельно мне следовало заняться вопросом снарядов. Пироксилин, который использовали русские, часто был не так эффективен, как японские боеприпасы «Шимоза» — из-за отсыревания на складах при влажности, доходящей до 70-80% против нормы в 10-30%. Кроме того, стенки снарядов на казённых заводах производили слишком толстыми, что уменьшало количество взрывчатого вещества внутри.
Пункт второй — флот. Я не был моряком, и власть над эскадрой мне не принадлежала. Но если флот получит приказ выйти на «учения» заблаговременно, а не тащиться через полмира на выручку уже после разгрома Порт-Артурской эскадры... Это меняло всё уравнение.
Пункт третий — ночная торпедная атака. Мне необходимо было придумать повод, по которому накануне перед атакой будут выставлены минные заграждения на внешнем рейде — тем более что я помнил, чем обернулась беспечность в ночь на 26 января: 3 броненосца, торпедированных прямо на открытом рейде.
В дверь постучали. Адъютант внёс на вытянутых руках целую охапку свёрнутых в трубки карт.
— Карты Квантунского полуострова и Порт-Артурской крепости, Ваше высокопревосходительство.
Я развернул первую — и пальцы сами потянулись к карандашу. Но прежде чем обвести бухту, я на секунду задержал дыхание. В этом жесте — обвести место, где погибнут корабли, — было что-то почти кощунственное. Как будто я сам подписывал им приговор, хотя на самом деле пытался его отменить.
Взгляд мой на мгновение задержался на бухте Бицзыво — название, которое ничего не сказало бы обычному штабному офицеру, но отозвалось во мне отдельной, тревожной нотой. Теперь, зная то, что знал я, эта бухта представлялась мне куда более значимой точкой на карте, чем простой пограничный курьёз, — местом, к которому ещё вернётся история.
Порт-Артур лежал передо мной, обведённый чернилами укреплений — Золотая Гора, форты на Драконовом хребте, батареи Электрического Утёса. Но я-то знал, чего стоила эта внушительность на деле — недостроенные форты, орудия устаревших систем, гарнизон, вечно ожидающий подкреплений, которые придут слишком поздно.
Я обвёл карандашом бухту у входа во внешний рейд.
«Здесь, — подумал я. — Именно здесь 13 января будущего года 3 японских отряда миноносцев подойдут в темноте без объявления войны и всадят торпеды в «Цесаревича», «Ретвизана» и «Палладу»».
Российская военная мысль уже много лет находилась в упадке. Ценность штыка уже была поставлена под сомнение ещё во время Франко-прусской войны 1870 года. Сэр Иан Гамильтон впоследствии охарактеризовал русского солдата как худшего стрелка среди качественных европейских армий. Солдаты были приучены стрелять синхронно на ближней дистанции по приказу старшего офицера, а армия атаковала в плотном строю.
К моменту начала военных действий пулемёт ещё не был оружием пехоты. Но в японской армии он стал им к осени 1904 года. Я же решил тут действовать на опережение и запросил через Министерство Финансов их крупную закупку, чтобы довести количество пулемётов до 20 на дивизию перед началом войны.
Самым слабым звеном в российском военном деле повсеместно считался офицерский корпус. Британский полковник Гриерсон в 1901 году написал, что русские были «львами, ведомыми ослами».
Отдача же приказов «на 2 уровня ниже», минуя промежуточного командира, приводила к путанице и хаосу. Система японского командования, известная как «Auftragstaktik», обеспечивала гораздо большую гибкость. Поэтому этими вопросами я озаботился заранее и включил их как обязательные для использования во время учений.
Русские также славились своей неумелостью в маневрировании линкорами. На вход или выход флота Порт-Артура из гавани уходило до суток. Выучку моряков эффективной дальней стрельбе и маневрированию я собирался поручить вице-адмиралу Рожественскому.
Отдельно мне следовало заняться вопросом снарядов. Пироксилин, который использовали русские, часто был не так эффективен, как японские боеприпасы «Шимоза» — из-за отсыревания на складах при влажности, доходящей до 70-80% против нормы в 10-30%. Кроме того, стенки снарядов на казённых заводах производили слишком толстыми, что уменьшало количество взрывчатого вещества внутри.
Карета скрипела полозьями по свежему насту с тем ровным, отсчитывающим звуком, что напомнил мне метроном на кафедральном пианино, только куда более безжалостный, — будто сам город отмерял мне оставшееся время. Мороз пробирался под шинель у самого воротника, покуда лошади несли меня мимо тёмных, наглухо закрытых окон, — Петербург спал, но спал тем чутким, настороженным сном, каким спит зверь, боящийся упустить малейший шорох.
Домой я вернулся уже глубокой ночью, если казённую квартиру военного министра можно было назвать домом человеку, чья настоящая жизнь прошла в скромной профессорской квартирке в Миннеаполисе, — и лишь на пороге, поворачивая ключ в замке с той неловкой заминкой, с какой человек нащупывает незнакомый механизм в темноте, вспомнил в полной мере то, что весь этот долгий, наполненный государственными заботами день предпочитал держать где-то на самом краю сознания: дом этот не был пуст. Меня, Алексея Куропаткина, здесь ждали.
В передней, несмотря на поздний час, ещё горела лампа, а на кушетке, свернувшись под пледом, задремала женщина лет сорока — не красавица в том расхожем смысле, каким наделяют героинь романов, но с тем спокойным, усталым достоинством в чертах лица, что красноречивее всякой красоты говорит о годах, прожитых не напоказ. Александра Михайловна. Жена.
На столике рядом с ней лежала раскрытая книга — «Воскресение» Толстого, страница была заложена носовым платком с вышитой буквой «А». И в этой мелочи — в том, что она читала и отложила, чтобы дождаться мужа, — было столько доверия, что у меня на секунду перехватило дыхание.
Собственная, законная жена человека, чьё тело я теперь носил, — факт, который я, поглощённый войной, докладами и собственным чужеродным ужасом, умудрился не то что не осмыслить до конца, а попросту задвинуть в дальний угол сознания, будто бытовую подробность, второстепенную перед лицом истории.
Она открыла глаза, едва скрипнула дверь, и, не успев толком проснуться, улыбнулась той сонной, безыскусной улыбкой, что предназначается не государственному деятелю, а мужу, вернувшемуся слишком поздно.
— Ты обещал не засиживаться, соколик, — сказала она тихо, чтобы не разбудить кого-то ещё в доме, и голос её был полон не упрёка, а того беззлобного, привычного смирения, с каким жёны военных встречают полуночные возвращения мужей уже не первый год брака. — Алёшка тебя спрашивал перед сном. Хотел показать тебе рисунок — пароход какой-то с трубами, срисованный из журнала.
Алёшка. Сын. Одиннадцати лет от роду, если я верно восстанавливал в памяти обрывки чужих, слишком поздно замеченных подробностей, — мальчик, спавший сейчас где-то за одной из этих незнакомых мне дверей, доверчиво уверенный, что человек, вернувшийся домой этой ночью, и есть его родной отец, каким был для него все 11 лет его маленькой жизни.
Я стоял в этой чужой прихожей, глядя на женщину, ласково называвшую меня, и на закрытую дверь, за которой спал ребёнок, называвший меня словом, на которое я не имел решительно никакого настоящего права, — и впервые с той самой ночи в Сундуках ощутил всю тяжесть своего положения не как исторического деятеля, ответственного за судьбу империи, а как человека, укравшего — пусть и не по своей воле — самое сокровенное, что может украсть один человек у другого: место в сердце тех, кто его любит.
— Прости, душа моя, — сказал я, и слова сии, слетевшие с губ сами собой, удивили меня не меньше, нежели удивили бы её, узнай она, чего мне стоило их произнести. — Дела не отпускали.
Она поднялась, чмокнула меня в щёку с той обыденной нежностью, что рождается не из страсти, а из многолетней привычки, и, пожелав спокойной ночи, ушла к себе, оставив меня одного посреди этой квартиры — квартиры, что была домом для двух людей, доверявших мне куда больше, нежели я, по совести говоря, того заслуживал.

