
Полная версия:
Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")

Майк Торос
Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")
Предисловие
«Могущество российское прирастать
будет Сибирью и Ледовитым
океаном».
— Михаил ЛомоносовК концу девятнадцатого века Россия всё чаще смотрела на восток. Петербург мог спорить с Лондоном о Балканах, следить за Берлином и Парижем, обсуждать европейские союзы и границы, — но будущее империи всё заметнее связывалось с пространством, лежавшим за Уралом: с железными дорогами, которых ещё не существовало, с портами, которых у России не было, с огромными пространствами, на которых европейские державы уже начинали теснить друг друга. И прежде всего — с Манджурией.
Для Николая II Дальний Восток постепенно переставал быть далёкой окраиной империи. Во время встречи с Вильгельмом II в Ревеле он не оставил в этом сомнений: усиление русского влияния в Восточной Азии должно стать одной из главных задач его царствования. Мысль эта родилась не на пустом месте: ещё весной 1895 года министр иностранных дел Алексей Борисович Лобанов-Ростовский изложил государю своё видение дальневосточной политики, а в записке от 12 марта сформулировал его с исчерпывающей прямотой — России нужен незамерзающий порт, и России нужна Манджурия. Первое давало флоту свободу действовать на Тихом океане круглый год, второе открывало более удобный путь для Сибирской дороги и вместе с тем превращало русское присутствие в регионе из временного в постоянное.
Загвоздка была лишь одна: всё это интересовало не одну Россию.
В ноябре 1897 года в Петербурге разбирали записку графа Муравьёва, ведавшего иностранными делами. Германия только что забрала себе китайский Циндао, и международная обстановка сама подсказывала удобный повод для ответного шага — отчего бы и России не поступить так же? Речь шла о Порт-Артуре и Да-лянь-ване. На бумаге всё выглядело почти невинно: коли европейские державы принялись занимать китайские порты, Россия лишь ограждает собственные интересы, не позволяя нарушить равновесие сил. Но стоило перевести эти слова с дипломатического языка на обыкновенный, как смысл становился ясен без околичностей — Россия входила в Порт-Артур. Через несколько дней государь отдал соответствующее распоряжение.
В ночь с 1 на 2 декабря 1897 года крейсер «Адмирал Корнилов» и канонерская лодка «Отважный» покинули Нагасаки, — и экипажи не знали всей правды. Официально корабли шли к корейскому Фузану, под этот переход был рассчитан и запас угля, так, чтобы истинный приказ не выдал себя раньше срока. Даже командование узнало о подлинной цели не сразу: адмиралу Михаилу Петровичу Реунову дозволено было прочесть приказ лишь после выхода из Нагасаки, когда поворачивать назад уже не имело смысла. Курс лежал на Порт-Артур.
Китайцам объяснили просто: Россия пришла защитить их от немцев, а уйдут немцы — уйдёт и она. Но в дипломатии опаснее всего бывают именно те объяснения, которым перестают верить, — и Пекин вскоре узнал от собственного посла в Берлине, что Россия и Германия действуют заодно. С этого часа китайское недоверие сделалось лишь вопросом времени. Отдавать Квантунскую область китайское правительство не желало, но желание — ещё не возможность, а противостоять России силой Пекин не мог. Русские корабли вошли в бухту, и вместе с ними в историю Дальнего Востока вошла новая, отныне неотменимая реальность: Порт-Артур становился русской военно-морской базой, а юг Манджурии — пространством, где Россия уже не просто торговала и тянула железную дорогу, а закреплялась всерьёз и надолго. О случившемся Петербург немедля известил своих послов в Берлине, Париже и Лондоне и русского представителя в Японии.
В Токио эту новость прочли иначе. Там помнили 1895 год, помнили победу над Китаем, помнили Ляодунский полуостров, что Япония получила по праву победителя, а затем была принуждена вернуть под нажимом России, Германии и Франции. И особенно хорошо там помнили унижение. Для Японии это было не просто дипломатическим эпизодом: страна, ещё вчера считавшаяся азиатской окраиной, разбила огромную китайскую империю — и тотчас же столкнулась с европейцами, которые дали ей понять, кто по-прежнему устанавливает правила игры.
Ответ Японии был дан не словами. Ответом стала армия, ответом стал флот, ответом стали деньги, что государство без остатка бросило на перевооружение: с 1890 года расходы на императорский флот выросли вчетверо, армейский бюджет — впятеро. Япония готовилась к тому дню, когда ей более не придётся испрашивать у европейцев дозволения оборонять собственные интересы. Явилось и слово, с пугающей точностью передававшее настроение эпохи — «гасин-сётан»: терпеть, копить силы, ждать, а после добиться своего.
И вот теперь русские пришли в Порт-Артур. Для Токио это было особенно тревожно: Россия обрела незамерзающий порт и военно-морскую базу у самого китайского побережья, а её влияние расходилось через Манджурию всё ближе к Корее — полуострову, что японские государственные мужи почитали залогом собственной безопасности.
В Петербурге же нашлись и такие, кто полагал, что останавливаться незачем. Одним из самых настойчивых сторонников дальнейшего движения был Александр Безобразов: Манджурия не представлялась ему пределом русского влияния, следующим шагом виделась Корея. Именно здесь русская политика впервые сталкивалась с японскими интересами уже не окольно, а напрямую. Для Токио Корея не была очередной территорией на карте — это был рубеж, а Петербург подходил к нему всё ближе.
Покуда дипломаты продолжали говорить о соглашениях, внутри русской власти зрело нечто много более опасное: империя не имела единого взгляда на то, как ей подобает вести себя на Дальнем Востоке. Сергей Юльевич Витте держался того мнения, что расширять влияние следует постепенно — железные дороги, торговля, капиталовложения, — так, полагал он, империя закрепится в Манджурии, не бросаясь очертя голову в преждевременную войну. Безобразов смотрел на дело иначе: он был убеждён, что Япония не осмелится на прямое столкновение с Россией, а раз так — отступать незачем, напротив, следует пользоваться преимуществом, покуда оно ещё существует.
Две политики, два несходных виденья того, каким быть будущему России на Дальнем Востоке. А между ними стоял военный министр Алексей Николаевич Куропаткин, который лучше многих понимал, сколь серьёзным противником может обернуться Япония, — но от него требовали разом готовиться к войне и не допустить её, крепить позиции России и не дразнить Токио, держаться дипломатии и быть готовым к силе. И всё это при одном решающем обстоятельстве: окончательного решения не принимал никто. Витте тянул империю к осторожности, Безобразов — к решительности, Куропаткин пытался удержать военную машину от преждевременного столкновения, а государь колебался меж этих курсов, поддерживая то одних, то других, — маятник, у которого давно стёрлись деления.
Так исподволь сложилось самое опасное из всех возможных положений: Россия продвигалась вперёд, так и не решив для себя, докуда она готова зайти, а Япония вооружалась, всё яснее понимая, против кого ей, вероятно, придётся воевать. Дипломаты продолжали обмениваться нотами. Корабли продолжали выходить в море. Железная дорога продолжала уходить на восток. А где-то между Петербургом и Токио уже началась война, которой ещё никто не объявил.
Глава 1. Человек, что слушал Россию
«Чтобы победить государство,
недостаточно знать число его
пушек, — необходимо познать чаяния
его народа».
Санкт-Петербург, сентябрь 1898 года.
Капитан Танака Гиити стоял у входа в Казанский собор, покуда толпа прихожан медленно втягивалась внутрь сквозь тяжёлые двери, — стоял чуть в стороне, у самой колоннады, с той неприметной неподвижностью человека, что научился быть невидимым не благодаря искусству маскировки, а благодаря одному лишь терпению. Мундир его — мундир помощника военного атташе японской миссии — он в это утро сменил на партикулярное платье, купленное ещё месяц назад у портного на Гороховой улице, достаточно скромное, чтобы не привлекать взглядов, и достаточно приличное, чтобы не выделяться среди прочих господ, спешащих на утреннюю литургию.
Он выучил русский язык ещё в Токио, по учебникам и по редким беседам с миссионерами, — но здесь, в этом городе, язык этот обретал плоть и кровь, каких не было ни в одном учебнике. Здесь на этом языке молились, плакали, торговались и лгали — и Танака, вслушиваясь в него ежедневно, всё яснее понимал, что задача его вовсе не сводится к подсчёту пушек и батальонов, как полагал иной штабной аналитик в Токио, слишком поспешно уверенный, что война выигрывается одной лишь арифметикой стволов.
За несколько месяцев в Петербурге он успел понять одну простую вещь: Россия не помещалась ни в одну из тех таблиц, что присылали ему из Токио. Цифры говорили о протяжённости железных дорог, числе полков, тоннаже кораблей и размерах военного бюджета. Но ни одна цифра не могла объяснить, почему человек, потерявший почти всё, продолжает утром вставать и идти на работу; почему солдат, жалующийся на сапоги и скудную пищу, способен часами стоять под дождём, не сходя с места; почему люди, привыкшие ругать собственное правительство, в тот же миг готовы защищать страну от всякого, кого считают внешним врагом.
И потому Танака всё чаще искал ответы не там, где их искали другие офицеры. Не в казармах. Не в министерствах. Не в штабных отчётах. Он искал их среди обычных людей — на рынках, в дешёвых трактирах, в очередях, на церковных папертях, в случайных разговорах извозчиков и мастеровых. Там, где человек переставал следить за собственными словами, государство иногда показывало своё настоящее лицо.
Внутри собора он занял место в задних рядах, среди простого люда — лавочников, извозчиков, мастеровых, — и принялся наблюдать не столько за самой службой, сколько за лицами вокруг себя. Старуха в потёртом платке крестилась истово, шепча слова молитвы с той механической, въевшейся в самые кости привычностью, что не оставляла сомнений: вера эта была для неё не выбором, а самим воздухом, которым она дышала с рождения. Молодой мастеровой рядом с ней крестился реже и небрежнее, но при возгласе дьякона «Господу помолимся» всё же преклонил голову вместе со всеми, — не из благочестия, а из того же самого инстинкта, что заставляет человека снять шапку при виде похоронной процессии, даже не зная покойного.
Танака смотрел на этих людей и пытался представить их не здесь, под сводами собора, а там, где однажды могла оказаться судьба каждого из них, — на военной дороге, в окопе, на палубе корабля или в госпитале. Он не знал, кто из них когда-нибудь наденет солдатскую шинель. Возможно, никто. Но разведчика интересовало не это. Его интересовало то, что объединяло этих людей ещё до того, как над ними появится знамя, прозвучит приказ или будет объявлена война.
Ему было важно понять не только то, способны ли русские воевать. Это он мог выяснить из учебников. Гораздо важнее было другое: что заставит русского человека продолжать войну тогда, когда разум уже потребует отступить?
Танака делал пометки не на бумаге — записывать здесь означало бы выдать себя немедленно, — а в собственной памяти, натренированной для этой самой цели ещё в токийской школе разведки до того совершенства, что позволяло ему воспроизвести вечером в своей квартире целые страницы наблюдений, ничего не упустив. «Вера эта, — записал он в тот же вечер уже пером, в шифрованном донесении, что предстояло переправить в Токио с очередной дипломатической почтой, — делает русского человека стойким в обороне сверх всякой разумной меры: он способен переносить лишения, каких не перенёс бы солдат менее фаталистичного склада, полагая их не несправедливостью, а волей Божьей, против которой роптать грешно. Но та же самая покорность судьбе рождает и опасную медлительность в час, когда требуется не терпеть, а действовать: русский человек молится там, где иной на его месте уже бежал бы к оружию».
Перечитав эти строки вечером, Танака задержался взглядом на последнем предложении.
Он ещё не знал, что однажды ему придётся проверить это наблюдение не по чужим рассказам и не по донесениям, а по самой войне.
***
Зимой того же года, когда петербургские каналы схватились льдом настолько прочным, что по ним разъезжали конные экипажи, Танака завёл привычку, что немало озадачивала его коллег по миссии, — привычку ужинать не в ресторанах, где собирались иностранные дипломаты, а в трактирах простого разбора, куда захаживали извозчики, мелкие чиновники и приказчики окрестных лавок.
— Вы, Гиити Матвеич, — как выговаривал его имя на свой лад один из завсегдатаев такого трактира на Сенной, кучер по фамилии Спиридонов, чьи сани Танака нанимал уже не в первый раз, — человек престранный для азиата. Иной ваш соотечественник и нос сюда не покажет, а вы всё расспрашиваете, будто в диковину вам, как мы тут живём.
— В диковину и есть, Спиридонов Кузьмич, — отвечал Танака, разливая по стаканам дешёвую водку, каковую сам он пил чуть заметными глотками, покуда собеседник его опустошал стакан за стаканом. — Дома, поди, и не поверят, что я тут с вами третий вечер сижу да за жизнь толкую. Тоскливо ведь одному на чужой стороне, вдали от семьи, от своих, — вот такие разговоры простые и спасают от этой тоски вернее иного лекарства.
Признание это, произнесённое тем самым ровным, безыскусным тоном, что не выдавал в нём никакого расчёта, развязывало языки вернее любого допроса. Спиридонов, тронутый этой безыскусной откровенностью иностранного барина, рассказывал о том, что хлеб за минувший год вздорожал на добрый гривенник за фунт, что новобранцев в казармах на Выборгской стороне кормят хуже прежнего, а иные из них и вовсе поговаривают меж собой, что война, буде она случится, выйдет боком не одной лишь Японии. Приказчик из соседней лавки, подсевший к их столу позже, жаловался на нехватку железа для собственного скобяного товара, — «всё, вишь ты, на военные надобности идёт, а нам, простым торговцам, шиш». Мелкий же чиновник акцизного ведомства, захмелев сильнее прочих, разоткровенничался о том, что бюджет на постройку восточной дороги вновь урезали в пользу каких-то иных, более срочных статей расхода, — подробность, что сама по себе стоила для Танаки дороже иного секретного донесения.
Иногда он почти забывал, что пришёл сюда не для дружбы. Почти.
Именно тогда происходило то, ради чего Танака возвращался сюда снова.
Обычно всё начиналось с насмешки. Кто-нибудь ругал генерала, вспоминал нерадивого чиновника, проклинал казённые порядки. Остальные подхватывали, перебрасывались шутками, смеялись. Но стоило разговору коснуться чужой земли, японцев или самой мысли о том, что Россия может уступить кому-либо силой, как смех постепенно стихал. Люди выпрямлялись, переставали перебивать друг друга и начинали говорить уже совсем другим голосом.
Танака замечал это не впервые. Он видел, как человек, минуту назад ругавший собственного начальника, вдруг начинал защищать страну, которую только что называл нелепой и плохо управляемой. Это противоречие интересовало его гораздо больше любых официальных рапортов. Государство можно было заставить подчиняться приказу. Но народ, который в нужный момент сам менял интонацию, понять было куда труднее.
Танака пока не знал, насколько прочна эта черта. Была ли она всего лишь привычкой говорить одно при своих и другое при чужом? Или в ней скрывалось нечто более глубокое — то чувство, которое заставляет людей, недовольных собственной властью, всё же становиться рядом с ней, когда опасность приходит извне?
Он не спешил отвечать. Хороший разведчик, как он уже начинал понимать, должен уметь жить рядом с вопросом дольше, чем рядом с ответом.
Он не записывал этих разговоров тут же, за столом. Ни одного движения, которое могло бы выдать его интерес, ни одного взгляда, задержавшегося слишком долго на говорящем. Но память его, что удерживала цифры и факты с той же цепкостью, с какой шахматист удерживает в уме разыгранную партию, сохраняла каждую подробность до самого позднего вечера, когда он наконец возвращался в собственную квартиру и заносил услышанное в очередное шифрованное донесение.
Иногда он писал до глубокой ночи. За окном скрипели по снегу редкие сани, вдалеке звонил колокол, и Петербург постепенно затихал. На столе перед ним лежал лист с несколькими строками о ценах на хлеб, железе, казармах и разговорах в трактире. Для любого другого человека это были бы мелочи одного зимнего вечера. Для Танаки — частицы огромной картины, которую он собирал день за днём, стараясь понять страну, ещё не подозревавшую, что где-то далеко на востоке уже существует другая страна, внимательно собирающая свою собственную картину о западном соседе.
***
Служба его в качестве помощника военного атташе давала ему и доступ иного рода — доступ к петербургским гостиным, куда простому кучеру или приказчику вход был заказан, но куда охотно приглашали иностранного офицера с безупречными манерами и превосходным французским, что Танака освоил не менее прилежно, нежели русский.
Здесь Россия выглядела иначе. За тяжёлыми дверями особняков, среди золочёных рам, хрусталя и приглушённого света, она казалась гораздо спокойнее той страны, которую он наблюдал на улицах. Дамы говорили о музыке и последних парижских новостях, мужчины обсуждали придворные слухи, военные назначения и политику так, словно все эти вещи были частью одной большой игры, правила которой давно известны каждому присутствующему. Танака слушал и почти никогда не спешил высказываться. Ему было интереснее смотреть, как люди говорят о своей стране, когда уверены, что перед ними всего лишь вежливый иностранный гость.
На одном из таких приёмов, устроенном в доме отставного генерала, чьё имя он счёл за благо не упоминать даже в собственных шифрованных донесениях, Танака свёл знакомство с молодым гвардейским поручиком, чьё хвастовство после третьего бокала шампанского превзошло всякую сдержанность.
— Помилуйте, какая может быть у вас, японцев, армия, — говорил поручик этот, обращаясь скорее к самому себе и к прочим слушателям, нежели к самому Танаке, — да мы вас шапками закидаем, ежели дойдёт до дела. У нас один казачий полк стоит целой вашей дивизии.
Кто-то из присутствующих усмехнулся. Другой гость поднял бокал, будто услышанное не заслуживало даже возражения. Поручик, почувствовав себя хозяином разговора, откинулся в кресле и с довольством оглядел слушателей.
— Смею ли я узнать, поручик, отчего вы так уверены в этом? — спрашивал Танака с той безукоризненной вежливостью, что не выдавала ни малейшей обиды, а лишь искреннее, почти ученическое любопытство.
— Оттого, сударь мой, что мы — русские, а вы, простите за прямоту, — азиаты, — отвечал поручик под одобрительный смех иных гостей, ничуть не смущаясь собственной бестактностью в присутствии самого предмета насмешки.
Танака улыбнулся вместе со всеми. Он даже слегка склонил голову, принимая сказанное так, будто услышал не более чем обычную салонную шутку. Но взгляд его на мгновение задержался на поручике. Не на его лице — на руке, державшей бокал, на уверенной позе, на спокойствии человека, которому и в голову не приходило допустить возможность собственного заблуждения.
Танака кивал, улыбался, записывал это позже не как оскорбление, а как драгоценнейшую из добытых улик: шапкозакидательские настроения эти, что он наблюдал не единожды и не в одном лишь этом салоне, свидетельствовали о недооценке противника столь глубокой и столь повсеместной, что сама эта недооценка становилась оружием почище иного новейшего орудия.
Но когда он закончил запись, перо не сразу коснулось бумаги снова.
Поручик был самоуверен. Смешон. Даже глуп. Но за ним стояла страна, которую Танака видел совершенно иной в других местах. Он видел крестьян, способных переносить лишения, рабочих, которые по двенадцать часов проводили у станков, солдат, месяцами живших в тяжёлых условиях, и железнодорожников, прокладывавших путь через тысячи вёрст.
И именно это противоречие не давало ему спокойно закрыть тетрадь. Человек перед ним мог быть самоуверенным глупцом, но страна не состояла из одних таких людей. За стенами этого дома оставалась Россия — огромная, тяжёлая, медленная, противоречивая. Та самая Россия, которую он видел в трактирах, в казармах, на железной дороге и на улицах других городов.
Можно было смеяться над русским офицером. Гораздо труднее было смеяться над государством, которое, несмотря на собственную медлительность, продолжало двигаться вперёд.
В ту ночь Танака долго не зажигал вторую свечу. Первая почти догорела, и пламя её время от времени вздрагивало от сквозняка. Перед ним лежали записи последних месяцев: цифры, названия частей, сведения о железной дороге, разговоры извозчиков, слова солдат и теперь — самоуверенный голос молодого поручика. Всё это пока не складывалось в единую картину. Но именно поэтому Танака относился к ней осторожнее.
И Танака записал для себя ещё одну мысль, которую впоследствии не раз перечитывал:
«Недооценивать русских опаснее, чем бояться их. Нельзя повторять их же ошибки».
***
Параллельно с этими беседами он вёл и работу куда менее заметную со стороны, но не менее кропотливую: ежедневно, за утренним чаем, прочитывал от корки до корки петербургские газеты — не одни лишь официозные «Ведомости», но и провинциальную прессу, что доходила до столицы с опозданием в неделю-другую, выискивая в них крупицы сведений о движении войсковых эшелонов, о закупках вооружения, о новых заказах для армии и флота, о строительных работах, о станциях, где вновь не хватало вагонов или угля, — обо всём, что по отдельности казалось мелочью, но со временем могло обнаружить движение огромного государственного механизма.
Отдельные заметки эти, взятые порознь, не значили почти ничего, — одна цифра терялась среди сотен других, одна газетная строка могла оказаться слухом, а сообщение о задержке какого-нибудь груза — всего лишь следствием обычной сибирской непогоды. Но Танака собирал эти мелочи месяц за месяцем. Он сопоставлял даты, расстояния, названия станций, направление грузов и даже сведения о тех местах, о которых газеты вдруг переставали что-либо сообщать. Постепенно перед ним проступала не просто железная дорога, а её способность — или неспособность — стать артерией, по которой Россия сможет перебрасывать людей и оружие на восток.
Дорога эта, что должна была связать европейскую Россию с Дальним Востоком, ещё не представляла собой единого, законченного пути. Многие её участки оставались однопутными, а возможности всей системы определялись не только длиной рельсов, но и состоянием станций, количеством подвижного состава, пропускной способностью отдельных участков и тем, насколько быстро можно было перегружать людей и грузы с одной линии на другую. Для страны, растянувшейся на тысячи вёрст, каждая такая задержка приобретала иной масштаб: час, потерянный на одной станции, превращался в сутки на другом отрезке дороги; сутки — в недели на конечной станции, если таких задержек становилось много.
Особенно внимательно Танака изучал Байкал. Здесь на карте происходило то, что на штабном столе могло показаться почти невероятным: железная дорога, протянувшаяся через половину континента, упиралась в огромное озеро. Кругобайкальская линия ещё строилась, и железнодорожного обхода Байкала не существовало. Пассажиров и грузы приходилось переправлять по воде, а для перевозки железнодорожных составов был построен паром-ледокол «Байкал». Он вступил в работу в 1899 году и мог брать на борт десятки вагонов, но даже его существование не превращало озеро в обычный участок железной дороги.
Зимой всё становилось сложнее. Когда озеро покрывалось льдом, сама природа начинала вмешиваться в расписание империи. Лёд мог выдерживать людей, лошадей и грузы, но трещины и подвижки ледяного покрова делали путь непредсказуемым. На отдельных участках движение приходилось организовывать прямо по льду, используя временные рельсовые пути и конную тягу. То, что летом было всего лишь неудобством, зимой становилось вопросом времени, а иногда — вопросом жизни. Источники о войне позднее прямо описывали Байкал как одно из главных ограничений для переброски войск и снабжения по Транссибирской линии.
Танака несколько раз возвращался к одной и той же мысли: Россия имела железную дорогу на восток, но ещё не имела свободного движения по ней. Между этими двумя понятиями существовала огромная разница.
Он отмечал всё: сколько времени занимает путь между крупными станциями, где меняют локомотивы, где скапливаются составы, сколько вагонов может принять та или иная станция, какие грузы идут на восток и какие возвращаются обратно. В его записной книжке постепенно появлялись длинные ряды цифр, названия, стрелки и короткие пометки на полях.

