
Полная версия:
Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")
Глава 4. Фантомные кошмары
«Многие вещи, которые мы боимся, не более чем плоды нашего воображения».
— Мишель де МонтеньСон пришёл не сразу. Тело Куропаткина, непривычное, чужое, ещё гудело от целого дня переговоров, а сознание Уитклиффа никак не хотело униматься. Но усталость в конце концов взяла своё, и я провалился во тьму — ту самую тьму, что клубилась в чреве «Хрона» за секунду до вспышки.
И тогда начались сны.
Я не был их участником. Я не мог ничего изменить, ни на что повлиять, ни даже пошевелиться — только смотреть, будто дух, изгнанный из собственного тела, парящий над котловиной, которую покинул.
Первыми мне явились Сундуки. Тот самый зал с «Хроном». Сфера уже не гудела — она была расколота, оплавлена, и трещины по её поверхности всё ещё светились тусклым, угасающим багровым светом, будто сама машина медленно истекала кровью вместе с людьми, что её обслуживали. Саркофаг, из которого меня вырвала вспышка, стоял пустым, с разбитым стеклом, — острые осколки усеивали пол вокруг него, отражая аварийное освещение сотнями мелких, дрожащих огоньков.
Между обломков лежали тела — учёные в белых халатах, теперь бурых от крови, солдаты в изодранной форме, чьи лица застыли в тех самых гримасах, с какими люди встречают смерть, не успевшую предупредить их заранее. Аркадия Матвеевича Руденко я обнаружил у пульта — там, где он и упал, вжав последнюю клавишу, и пальцы его, даже мёртвые, всё ещё, казалось, тянулись к тем самым клавишам, будто он и после смерти не желал прекращать работу. Кто-то — я так и не понял, кто именно, — накрыл его лицо обрывком белого халата. Жест человечности посреди бойни, необъяснимый и от того ещё более пронзительный.
Генерала Воронцова я не нашёл вовсе. Ни среди мёртвых, ни среди пленных, ни среди тех немногих раненых, что ещё стонали по углам зала, дожидаясь помощи, которая, судя по всему, не должна была прийти вовсе. Отсутствие его тела тревожило меня во сне сильнее, нежели встревожило бы само его тело, — неизвестность всегда страшнее подтверждённой утраты. Я обошёл весь зал заново, вглядываясь в каждое лицо, покуда не понял, что двое солдат, прикрывавших выход собственными телами, — те самые, что стояли в проходе рядом с Воронцовым в последнюю секунду перед вспышкой, — лежали здесь же, изрешечённые пулями, но самого генерала среди них не было, будто он растворился в воздухе вместе со вспышкой «Хрона», унёсшей меня самого в это тело, за сто семьдесят лет отсюда.
Затем мне представился Сорск после того, как связь с Сундуками прервалась. Дым поднимался из разбитых кварталов не столбом, а разлитым, стелющимся покровом, будто сама земля исходила чёрным потом. Улицы, что я успел мельком увидеть наяву за две недели карантина, теперь были завалены обломками, разбитой утварью, брошенными в панике чемоданами, — люди бежали налегке, унося с собой лишь то, что могли удержать в руках на бегу.
Голос диктора звучал из уцелевшего репродуктора на площади: «...Внимание, граждане Сибирской республики. Противник прорвал оборону на северном направлении. Всем немедленно проследовать в ближайшие укрытия организованным порядком. Избегайте скопления людей у выходов. Сохраняйте спокойствие — паника убивает быстрее снарядов...»
Никто не сохранял спокойствия. Толпа хлынула к мосту через реку, и мост не выдержал — просто от веса тысяч тел, скопившихся на нём разом. Я попытался броситься вперёд, крикнуть хоть что-то в сторону этой толпы, — но ноги не слушались, будто самый воздух этого сна сделался вязким, как смола, а собственное тело моё оставалось в тот миг не более реальным, нежели тень на стене. Я видел, как перила подались с сухим, почти будничным треском, как десятки людей посыпались в холодную весеннюю воду, — среди них женщина, до последней секунды прижимавшая к груди свёрток, в котором, я не сомневался, был ребёнок; старик, чья трость так и осталась торчать из воды ещё долго после того, как сам он скрылся под поверхностью; подросток, пытавшийся удержаться за обломок перил, покуда течение не унесло и его тоже. Крики тонущих смешивались с криками тех, кто ещё оставался на суше, — и различить, кому из них хуже, не смог бы, наверное, даже сам господь бог, будь он в ту минуту где-то поблизости.
Я хотел закричать — предупредить, остановить, оттолкнуть хотя бы одного из них назад, на твёрдую землю, — но у духов, оказывается, нет ни голоса, ни рук.
Красноярская ГЭС, взорванная за неделю до моего переноса, — я видел её не в момент взрыва, а после: обмелевшее русло, застрявшие на илистом дне лодки, что кренились набок, будто выброшенные на берег киты, и рыба, задыхающаяся в остатках луж там, где прежде плескалась полноводная река. Тела рыбаков и рабочих ГЭС, не успевших уйти вовремя, лежали среди этого ила пополам с обломками турбин, — я насчитал во сне не менее дюжины, прежде чем зрение моё, если у духов вообще бывает зрение в привычном смысле, само отказалось считать дальше.
Абакан явился следом — город, что я успел однажды видеть в собственных ночных кошмарах ещё до переноса, теперь представший передо мной во всей полноте своего разрушения. Центральная площадь, где прежде, судя по уцелевшим фотографиям в архивах разведки, устраивали праздничные гулянья, теперь была изрыта воронками, а памятник — кому именно, я так и не сумел разобрать сквозь копоть, покрывавшую постамент, — стоял обезглавленным, будто сама история этого места лишилась не только будущего, но и лица. Жилой квартал неподалёку горел ровным, деловитым пламенем, что не спешило распространяться дальше лишь потому, что распространяться дальше было уже попросту некуда, — соседние дома успели выгореть ещё раньше. Среди обломков у самого тротуара валялся детский башмачок, втоптанный в грязь чьей-то поспешной ногой, — деталь, что задержала моё внимание тогда лишь на мгновение, но что предстояло мне увидеть ещё раз, много позже этой самой ночи, уже в ином, куда более пустынном месте.
Я видел там старика, сидевшего прямо на мостовой перед тем, что прежде было его домом, — не плачущего, не кричащего, а лишь молча смотревшего на пепелище тем взглядом, каким смотрят люди, пережившие уже не первую потерю в своей жизни и знающие по горькому опыту, что слёзы делу не помогут, а силы ещё могут понадобиться для чего-то более насущного, чем скорбь. Подле него, свернувшись клубком, лежала собака — то ли раненая, то ли просто обессилевшая от голода и ужаса, — и старик время от времени машинально, не глядя, поглаживал её по загривку, будто это простое, привычное движение было последней ниточкой, связывавшей его с тем миром, что существовал ещё вчера.
Затем — Абаза, охваченная огнём. Абаза, Саяногорск, Минусинск — названия, что ещё недавно были лишь строчками в архивных справках, теперь звучали во сне как имена покойников. Я видел их не по отдельности, а как один сплошной, выжженный шрам, протянувшийся по земле от Енисея до Саян. Деревянные дома этого маленького городка горели один за другим, как спички в детской игре, и я видел женщину, выбежавшую из пылающего дома простоволосой, в одной ночной сорочке, с криком зовущую по имени кого-то, кто, судя по всему, так и не вышел следом. Затем — Саяногорск, где ещё держался фронт: окопы, полные усталых людей, чьи лица посерели не столько от пыли, сколько от многодневного недосыпа и постоянного, въевшегося в кожу страха.
Я видел светловолосого мальчика лет двенадцати, сидящего у станкового пулемёта рядом с телом взрослого — отца ли, старшего брата ли, я так и не смог разобрать, — и заряжающего ленту такими же неторопливыми, вымуштрованными движениями, какими взрослые заряжают дрова в печь. Война успела превратить это в рутину, а рутина эта, в свой черёд, успела состарить лицо ребёнка на добрых тридцать лет раньше срока. Рядом с ним, в той же траншее, лежала девочка не старше восьми, сжимавшая в руках не куклу, а санитарную сумку, — и по тому, с каким деловитым спокойствием она перебирала бинты внутри, я понял, что и она давно уже не играет в войну, а живёт ею. Сон не позволил мне узнать, дожили ли эти двое до конца того самого дня, что я наблюдал, — виде́ние оборвалось прежде, чем я успел это увидеть, оставив меня в том особом, мучительном неведении, что тяжелее подчас самого худшего из подтверждённых известий.
Минусинск явился мне следующим — город, чьё имя я знал прежде лишь по архивным справкам о Хакасско-Минусинской котловине, а теперь увидел изнутри, объятым той же общей бедой. Абаза, Саяногорск, Минусинск — названия, что ещё недавно были лишь строчками в архивных справках, теперь звучали во сне как имена покойников. Я видел их не по отдельности, а как один сплошной, выжженный шрам, протянувшийся по земле от Енисея до Саян.
Больница на окраине города, переполненная ранеными сверх всякой разумной вместимости, — раненые лежали не только на койках, но и в коридорах, на полу, укрытые чем придётся, — а врачи, чьё число катастрофически не поспевало за числом пострадавших, метались между ними с той механической быстротой людей, что уже давно перестали различать отдельные лица, видя перед собой лишь непрерывный, безостановочный поток чужой боли. Я видел, как один из врачей, немолодой уже мужчина с трясущимися от усталости руками, на мгновение замер над телом, что перестало дышать под его руками, — замер не долее секунды, — а после, не позволив себе ни вздоха скорби, перешёл к следующему, потому что следующий ещё мог быть спасён, а скорбь была роскошью, какую этот город больше не мог себе позволить. Молодая медсестра, не старше двадцати, сидела в углу коридора, привалившись спиной к стене, — не потому, что позволила себе отдых, а потому, что тело её отказало прежде, чем отказал рассудок, и она, сама того не замечая, продолжала механически скатывать бинт, зажатый в руках, покуда сознание её на несколько драгоценных секунд просто отсутствовало в этом переполненном страданием месте.
И в этой тишине, нарушаемой только хриплым дыханием и скрипом колёс каталки, я вдруг услышал собственный голос: «Простите! Я вас подвёл...» — хотя доселе, во всех прочих виде́ниях этой ночи, я оставался немым свидетелем, лишённым и голоса, и рук, как то и подобает духу, изгнанному из собственного тела. Здесь же, в этом коридоре, переполненном чужой болью, самое моё бессилие прорвалось наружу тем единственным способом, что ещё оставался мне доступен даже во сне, — криком, что не долетел, я знал это твёрдо, ни до одного из тех, кому предназначался.
Потом сон вернул меня в Пригорск. Гостиница стояла с сорванной крышей. 22-й этаж, мой номер, зиял пустым проёмом, а занавески, что ещё недавно закрывали окно, теперь безвольно свисали наружу, трепеща на ветру, будто флаги капитуляции, что некому было поднять по всем правилам.
Последний отрывок сна был самым коротким и самым тяжёлым. Я стоял на пустом, выжженном берегу котловины. Не было видно ни китайских, ни халифатских флагов. Только пепел, только тишина, только два столба дыма на горизонте — с севера и с юга, — которые медленно сходились друг с другом, как смыкаются челюсти. Ветер, что ещё недавно доносил бы сюда запах жилья, дыма очагов, речной воды, теперь не доносил решительно ничего, кроме той особой, пугающей пустоты, что остаётся после того, как земля перестаёт быть чьим-либо домом. Я стоял так, должно быть, долго — сколько именно, сон не потрудился уточнить, — покуда не заметил у самых своих ног, на выжженной, растрескавшейся от жара земле, детский башмачок, одинокий, без пары, чей владелец остался мне неизвестен так же, как останется неизвестен, надо думать, и самой истории, — одна из тех миллионов подробностей, что не попадают ни в одну сводку, ни в один архив, а просто перестают существовать вместе с тем, кому принадлежали.
16,5 миллионов человек. Число, которое я произносил про себя механически весь тот вечер, готовясь к переговорам, которых мне так и не суждено было провести. Здесь, во сне, оно перестало быть числом. Оно стало лицами — мальчика с пулемётной лентой, девочки с санитарной сумкой, женщины со свёртком в руках на обрушившемся мосту, врача, не позволившего себе даже секунды скорби, техника с открытыми, ничего более не видящими глазами у разбитого пульта.
«В твоих руках изменить ход войны, — прозвучал где-то в темноте голос Руденко. — Не упусти шанс спасти нашу культуру».
Только сейчас, во сне, я наконец понял вторую половину фразы, которую грохот обвалившегося потолка отрезал от меня в момент запуска: «...потому что спасти её тут, в 2073-м, было уже нельзя. Спасти её можно только там. В 1903-м. Пока ещё есть время».
Я проснулся резко, будто вынырнув из-подо льда, — с колотящимся сердцем, с мокрой от пота ночной рубашкой, прилипшей к спине так плотно, что на мгновение почудилось, будто это не пот, а кровь тех, кого я только что видел.
За окном петербургской квартиры брезжил серый, будничный рассвет. Где-то внизу, на Мойке, дворник скрёб лопатой остатки последнего мартовского снега, и этот простой, земной звук показался мне сейчас самым прекрасным звуком на свете, — звуком мира, который ещё можно было спасти, покуда он ещё не превратился в пепел на берегу далёкой сибирской котловины.
Я встал, подошёл к окну и прижался лбом к холодному стеклу. Внизу, на тротуаре, уже спешили по своим делам чиновники и приказчики, кутались в пальто, поправляли шляпы, не подозревая, что их спокойная, размеренная жизнь висит на волоске — на том самом волоске, что я должен был удержать. И в этот момент я вдруг отчётливо понял: я не могу позволить себе роскошь быть «просто военным министром». Я должен быть тем, кто видит дальше других. Тем, кто помнит то, что ещё не случилось.
Я провёл ладонью по лицу — по чужой, ещё не до конца привычной щетине, что кололась иначе, нежели колется наяву любая память о собственной, американской бритве, — и этот простой, почти неосознанный жест почему-то убедил меня в реальности происходящего надёжнее любых слов.
«Их больше нет, — подумал я. — Всех — Воронцова, Руденко, того мальчика с пулемётом, ту девочку с санитарной сумкой, врача из минусинской больницы, миллионов безымянных людей в котловине. Их гибель уже случилась. Случилась в будущем, которое отсюда, из 1903 года, отстоит на 170 лет, — и всё же случилась, неотвратимо, бесповоротно, тем самым особым образом, каким случается всё то, что уже невозможно отменить, а можно лишь помнить».
Только в этот момент я осознал всю свалившуюся на меня ответственность! Только я один мог их спасти. У них не было другого шанса: все предыдущие провалены, последующим — уже не бывать…
Здесь, в этом веке, эти люди ещё даже не родились. Здесь их гибель была не прошлым, а — как ни дико это звучало — далёким, туманным, почти невероятным будущим, наступление которого зависело теперь только от меня, от каждого решения, что мне предстояло принять в ближайшие месяцы и годы этой чужой жизни. Смогу ли я помочь им этого избежать? У меня не было права на ошибку. Я не имел права обречь всех их на такой жуткий конец!
Я подумал о списке на моём столе. Ещё вчера этот список казался мне грузом, придавливающим плечи чужого мне тела, — очередной канцелярской обязанностью, каких на посту военного министра, вероятно, набиралось не менее дюжины за один лишь день. Сегодня, после этой ночи, он стал чем-то совершенно иным.
Единственной, доступной мне формой мести. Единственным способом сказать тем, кого я видел этой ночью, — мальчику с пулемётом, девочке с бинтами, женщине на обрушившемся мосту, — что их страдание не было напрасным, что кто-то, за сто семьдесят лет до их рождения, помнил о них достаточно, чтобы попытаться изменить хоть что-то в цепи событий, что привела их к этой ужасной участи.
Не всю историю. Не весь 20-й век. Но хотя бы эту войну — здесь, сейчас, на берегах Жёлтого моря, — я обязан был выиграть. И, быть может, одно это уже приведёт к той последовательности, которая навсегда изменит ход событий и хотя бы на одного врага из двух станет у России будущего меньше.
Я потянулся было к нагрудному карману — за телефоном, которого здесь не было и быть не могло, — и, поймав себя на этом жесте уже во второй раз за неделю, раздражённо опустил руку на колени, будто сама эта пустота кармана была личным упрёком.
За завтраком в то утро Александра Михайловна спросила меня о чём-то незначительном — кажется, о том, стоит ли переносить визит к портному на следующую неделю, — а я, весь ещё во власти ночных видений и того самого списка, ответил ей коротко, почти не поднимая взгляда от собственной чашки, тем тоном, каким отвечают на вопрос, не заслуживающий внимания занятого человека. Алёшка, сидевший напротив, попытался было рассказать мне что-то про новую игру с оловянными солдатиками, но я, кивнув для приличия, тут же вернулся мыслями к докладу, что предстояло составить для Плеве. Алёшка замолчал на полуслове, аккуратно поставил оловянного гусара обратно в шеренгу на скатерти — ровно, будто продолжая игру уже не для меня, а для себя одного, — и я, различив краем глаза этот мелкий, недетски сдержанный жест, так и не поднял взгляда от чашки, чтобы его заметить по-настоящему. Не заметил я и того, как разочарование на детском лице сменилось той тихой, недоумевающей обидой, с какой дети привыкают со временем не ждать от занятого отца большего.
По совести говоря, в те первые недели я относился к этим двоим людям — женщине, называвшей меня мужем, и мальчику, называвшему меня папой, — не как к семье в подлинном смысле слова, а как к неизбежному приложению того тела, что мне досталось, к обязательству, унаследованному вместе с чином и должностью, требующему определённого минимума внимания, но никак не первенствующему перед делами куда более, как мне тогда казалось, значимыми для судьбы целой империи. Я платил им ту же вежливую, отстранённую заботу, какой платил бы дальним родственникам покойного друга, — не по злобе и не по расчёту, а просто потому, что душа моя, занятая архивом чужих войн и чужих смертей, попросту не находила в себе места для чего-то настолько частного, насколько казались мне тогда семейные обеды и детские игры в оловянных солдатиках.
Глава 5. Встреча с Плеве
«Вся военная пропаганда, все крики, ложь и ненависть, исходят всегда от людей, которые на эту войну не пойдут».
Первым делом я решил посетить того, кому принадлежала сама идея «маленькой победоносной войны», — Вячеслава Константиновича фон Плеве, министра внутренних дел Российской империи. Мысль эта явилась мне не сразу и, признаться, не без некоторого сомнения в собственной логике: начинать попытку предотвратить войну с разговора с человеком, для которого эта самая война представлялась не бедствием, а желанным лекарством, могло показаться со стороны занятием бессмысленным, если не прямо вредным. Но чем дольше я обдумывал предстоящие месяцы работы, тем яснее понимал: если существует человек, чьи слова однажды убедили государя и половину петербургского общества в том, что война эта не только допустима, но и полезна, то именно с этим человеком мне и следует объясниться прежде прочих, — не для того, чтобы переубедить его самого, в чём я не питал особых иллюзий, а для того, чтобы понять доподлинно, с какой силой и с какими доводами мне придётся бороться в дальнейшем, покуда я буду пытаться повернуть колесо истории в сторону, для этого колеса вовсе не предназначенную.
Я помнил эту фразу — «маленькая победоносная война» — по учебникам истории, что читал ещё студентом в другой, бесконечно далёкой теперь жизни, помнил её как сухую цитату, лишённую лица и голоса, одну из тех исторических формул, что заучивают ради экзамена и забывают на следующий же день. Здесь, в этом веке, формула эта обретала лицо, голос, собственный кабинет с заваленным папками столом, — и мне предстояло увидеть это лицо собственными глазами прежде, чем оно успеет произнести свою знаменитую фразу кому-либо ещё, кроме меня.
Вячеслав Константинович фон Плеве принял меня не в министерстве, а у себя дома, — жест, который иной на моём месте счёл бы знаком особого расположения, но который я, наслышанный об этом человеке достаточно, чтобы не обманываться на его счёт, воспринял скорее как желание вести разговор без лишних ушей канцелярии.
У самого крыльца, я заметил, дежурили двое в штатском, чья выправка выдавала жандармских агентов куда красноречивее любого мундира, — предосторожность, что показалась мне в тот вечер не столько излишней, сколько уже привычной для человека, чьё имя не сходило с языка у всякого мало-мальски радикально настроенного студента столицы.
Дом его на Фонтанке поражал не роскошью, а той особой, продуманной строгостью обстановки, что выдаёт человека, для которого власть — не источник удобств, а инструмент, не терпящий небрежного к себе отношения: ни единой лишней безделушки, ни единой картины, выбранной ради красоты, а не ради приличествующей случаю официальности. Даже часы в прихожей, как я успел заметить, были поставлены так, чтобы их бой был слышен из кабинета, — деталь, что говорила о хозяине дома больше, нежели иная долгая беседа.
Сам хозяин вышел встречать меня в переднюю лично — грузноватый, начинавший полнеть человек с высоким, поредевшим лбом, что переходил в густые, седые усы, свисавшие по-моржовому на обе стороны рта, и с тем усталым, но неизменно твёрдым взглядом, что, казалось, оценивал собеседника не по словам, а по одной лишь способности выдержать этот самый взгляд, не отведя своего. Годы, проведённые в отдаче приказов, что исполнялись неукоснительно, оставили на этом лице ту особую печать, что не спутаешь ни с чем иным, — усталость человека, для которого сомнение сделалось непозволительной роскошью много раньше, нежели усталость эта успела состариться в морщины.
Кабинет его встретил меня той же тишиной, что и весь дом, — тишиной, нарушаемой лишь потрескиванием огня в камине да редким скрипом половиц под ногами лакея, безмолвно подававшего чай и столь же безмолвно удалившегося, стоило хозяину поднять на него взгляд.
— Алексей Николаевич, — сказал он, усаживая меня в кресло напротив собственного письменного стола, заваленного папками с грифами, каких мне, признаться, видеть не доводилось, — наслышан о Вашей настойчивости в делах Дальнего Востока. Хочу поговорить с Вами прямо, без обиняков, — тем более что мы, кажется, желаем одного и того же, хотя и по разным причинам.
— Желаем ли, Вячеслав Константинович? — спросил я, уже чувствуя ту особую настороженность, что охватывала меня всякий раз, когда собеседник начинал разговор с утверждения о нашем единомыслии, прежде чем я успевал сказать хоть слово о собственных взглядах.
— Войны, — ответил он без малейшей запинки, будто произносил сие слово не впервые и не сомневался ни секунды в его уместности. — Небольшой, победоносной, скорой. Такой, что вернёт стране веру в собственные силы и в престол, вместо того чтобы точить сию веру изнутри, как точат её нынешние студенческие волнения и фабричные стачки.
Я молчал, не зная, что тяжелее — сама эта откровенность или та лёгкость, с какой он произносил её, словно речь шла не о человеческих жизнях, а о статье расходов, которую проще всего списать одним росчерком пера.
Он говорил это так уверенно, будто формула эта была не его собственной измышленной идеей, а давно признанной аксиомой. А я вдруг отчётливо вспомнил, как в учебниках фразу эту связывали не только с Плеве, но и с безобразовской кликой — с теми самыми авантюристами, что видели в Корее и Манджурии не сложный узел интересов великих держав, а удобную площадку для быстрой славы и наживы. И теперь, сидя напротив Плеве, я понимал: эта «маленькая победоносная война» была не просто политическим расчётом. Она была мечтой людей, которым хотелось верить, что большую проблему можно решить одним маленьким резким движением, не обдумывая последствий.
Я молчал, не зная, что тяжелее — сама эта откровенность или та лёгкость, с какой он произносил её, словно речь шла не о человеческих жизнях, а о статье расходов, которую проще всего списать одним росчерком пера.
— Позволю себе быть откровенным в ответ, Вячеслав Константинович. Мне доводилось слышать о ваших взглядах на корейский вопрос — о том, что чем агрессивнее наша политика в отношении Японии, тем скорее мы обретём тот самый конфликт, что Вам, судя по всему, представляется желанным сам по себе, вне зависимости от его исхода.
— Не вне зависимости, Алексей Николаевич. Исход, разумеется, должен быть победным — иначе весь замысел теряет смысл. Но самый факт войны, скорой и решительной, для внутреннего положения империи сегодня важнее, нежели иной осторожный политик готов признать вслух. Народу нужен враг вовне, чтобы забыть о враге в лице царя внутри.
Он произнёс это с той спокойной уверенностью человека, что привык, что слова его становятся распоряжениями. В этот момент в камине громко треснуло полено, и сноп искр взметнулся вверх, на секунду высветив его лицо — сухое, собранное, будто высеченное из камня. Я невольно вздрогнул, но Плеве даже не повернул головы: для него этот треск был не больше нежели шумом, не стоящим внимания. И от этой будничности его равнодушия к тому, что для меня звучало как приговор десяткам тысяч людей, у меня внутри всё сжалось.

