
Полная версия:
Второй ряд, девятое место
— Осталась, — согласилась Марина. — И подпись тоже осталась?
Кадровичка молчала, и по тому, как она молчала, было видно, что она сейчас вспомнит что-то и пожалеет, что вспомнила.
— Он не подписывал, — сказала она наконец. — Их никто не подписывает, Марина. Папку с приказами из конторы берут, кому надо: Гриша, завхоз, Зоя из реквизита, бухгалтерия. И вечером я нашла её не там, где оставила.
В кадрах на человека заведена карточка, а в карточке человека нет: есть воинский учёт, номер трудового договора, отметка о медосмотре, две даты и одна графа, которую заполняют, когда человек увольняется. Всё остальное в театре лежит не в кадрах, а на людях: характер — у старшего по сцене, семья — в буфете, долги — у тех, кому не отдали, здоровье — в буфете и в курилке на лестнице.
— У нас в карточке нет биографии, — сказала Инга Сергеевна, когда Марина спросила про Кирилла Кирилловича. — У нас есть приказ о приёме. Хотите — посмотрите приказ: там всё, что театр про него знает официально.
Марина посмотрела приказ.
Он был отдан двумя строками: «Принять Мосолова К. К. монтировщиком сценических конструкций второго состава с 1 июля, оклад по штатному расписанию». Ниже — основание: «Заявление. Резолюция директора», и это было всё.
Заявление, однако, лежало здесь же, потому что в театре бумаги не выбрасывают: лист в клетку, аккуратно вырванный из школьной тетради, восемь строк, написанных до половины страницы не потому, что человек спешил, а потому, что кончилось заявление и началось место.
В графе «кем рекомендован» стояла одна фамилия. Разборчиво, как пишут люди, которые за что-то отвечают: Мелков.
Марина перечитала заявление дважды и поняла, что смотрит на самую честную бумагу за всю неделю. Приказ о приёме был написан человеком, который пришёл в театр и не имел ни одного шанса: без родственников, без рекомендаций, без двадцати лет в цеху, с одной фамилией, которая в этом театре уже стояла в приказе, но стояла мёртвой.
А пришёл он по-обычному: к старому монтировщику Мелкову, которого в театре держали на работе дольше, чем держали бы любого, потому что Мелков за тридцать лет не написал ни одного заявления, а только подписывал их.
— Гриша его привёл в апреле, — сказала Инга Сергеевна. — Человек пришёл, а ставки не было. Три месяца оформляли, с июля.
— Почему три месяца?
— А вы как думаете? — спросила кадровичка. — В апреле завхоз ещё лежал на поправке, а его обязанности никто не хотел принимать на себя: там же подпись за приказы. Приказы делал Гриша по старой папке. Так и набрали.
Марина вышла из кадров и пошла вниз, к служебному входу, через который ходят все.
Лестница в театре узкая и низкая: сорок восемь ступеней до колосников, и на них всегда что-то стоит — пианино, которое не выкинули; рамы; чемодан из «Вишнёвого сада». На седьмой ступени снизу на пол ложилось светлое пятно, и это пятно было мокрое.
Марина присела и посмотрела на свои часы. Была половина первого ночи. Дождь на улице начался в одиннадцать; крыша над колосниками текла с той зимы, как её дважды ремонтировали и оба раза неудачно, — а значит, человек, которого она искала, был наверху сейчас, и он пришёл туда не снизу, а сверху, из-за кулис, где стоит лестница в подвал.
Марина поднималась по сорока восьми ступеням и считала их, потому что иначе считала бы своё сердце.
Наверху было темно, если не считать четырёх красных точек — это горели дежурные лампы на штанкетах, и от них весь настил, проволока и деревянные брусья казались нарисованными.
Кто-то сидел на настиле спиной к ней, свесив ноги в люк.
— Кто здесь? — сказала Марина громко.
— А вы как думали? — ответил он, не обернувшись. — Тут всегда кто-то есть. Здравствуйте, Марина.
Она узнала голос раньше, чем лицо: Кирилл Кириллович Мосолов, монтировщик второго состава, двадцать семь лет, пришёл в театр в июле. Тот самый человек, который подписывался в вызывных листах фамилией своего отца — каждый раз другим почерком.
Он обернулся, и она увидела, что говорит он спокойно, а руки у него мелко дрожат, и что он не пил, а не спал давно.
— Как вы меня нашли? — спросил он.
— По воде, — сказала Марина. — Крыша течёт над колосниками. Вы ходили в дождь, и у вас мокрые следы на седьмой ступени.
Он засмеялся — коротко, без веселья.
— Значит, всё-таки сорок восемь ступеней, — сказал он. — Я думал, что их шестьдесят: я всегда считаю, когда иду наверх.
Марина села на штанкету рядом, в двух шагах, и это было не то, что она планировала: она планировала звонить в милицию и держать дистанцию. Но в темноте наверху, где нет ни зала, ни зрителей, а есть два человека и проволока, разговаривают иначе, и она это знала по себе.
— Рассказывайте, — сказала она. — Всё равно до третьего звонка никто не придёт.
— Да я и не прячусь, — сказал Кирилл. — Прятаться в театре негде — тут же сорок человек и каждая кулиса помнит всех. Просто я устал говорить это вслух, поэтому подписываю.
— Вы что-нибудь собирали? — спросила Марина. — С июля, с тех пор как приехали.
Кирилл помолчал, потом слез с настила и достал из-под штанкеты сумку, которую Марина сначала приняла за мешок с ветошью. В сумке лежала папка на завязках, и в ней — то, чего в театре ни у кого нет: копии.
— Вот, — сказал он. — Смотрите. Приказ за девяносто восьмой сезон, лист по цехам, где он стоит по колосникам. Приказ о приёме на работу — там только фамилия и год. Выписка из табеля, я в конторе у тёти Нины попросил, она дала, потому что я на неё смотрел, как голодный. И ещё вот это.
Он выложил на настил программки. Их было двенадцать: помятые, серые, сложенные на две и на четыре, с чужой зрительской правкой — где-то обведён состав, где-то подчёркнута фамилия.
— Я их собираю, — сказал Кирилл. — У вахтёрши, в фойе, уборщица выкладывает те, что остались после спектакля. Я беру все, какие дают. За девять сезонов двенадцать штук — в этом театре программки не хранят, их выносит зал.
— Зачем вам?
— Я хотел найти его, — сказал он просто. — Я думал так: если человек двадцать лет каждый год стоит в приказе по колосникам, значит, он где-то ещё должен быть. В афише. В программке. В списке. Я искал его фамилию во всём, что можно унести домой, и не нашёл ни в одной программке — ни в восемьдесят восьмом, ни в этом сезоне.
Он сказал это ровно и, Марина видела, без жалобы: он говорил как человек, который уже давно перестал искать и теперь только ходит и смотрит.
— Кирилл, — сказала Марина, — а про вашу подпись в приказе знает кто-нибудь, кроме вас и меня?
— Тётя Нина знает, — сказал он. — Она мне сказала один раз: «Мосоловых у нас в штате нет, а графа есть». И всё. Больше никто: в театре подпись не читают, в театре подпись пересчитывают.
Он рассказал быстро, как рассказывают то, что повторяли много раз без слушателей.
Отец его погиб в этом театре десятого февраля девяносто девятого года. Мать была на седьмом месяце; Кирилл родился в сентябре. Мать вышла замуж второй раз и переехала в другой город, где никто не знал ни театра, ни фамилии, и Кирилл вырос как Кирилл Сергеевич — по отчиму, — а про настоящего отца ему сказали один раз, в четырнадцать лет, и больше не возвращались.
— Я приехал сюда в июле, — сказал он. — Устроился монтировщиком, потому что больше ничего не умею: я в училище учился на свет. И первое, что я тут увидел: в фойе шесть фамилий на плитке, и его нет. В приказе за девяносто восьмой сезон, в списке по колосникам, стоит Мосолов К. Д. — и это всё. Вот всё, что от него осталось в этом театре: строка в приказе, которую каждый год перепечатывают.
— И вы начали её подписывать.
— Я не могу её не подписывать, — сказал он просто. — Приказ проверяют раз в год, в конце сезона, и подпись под ним ставят заново. Я подписывался его фамилией, потому что если я подпишусь своей, — он поднял руку, — то в этой папке не останется вообще ничего. Понимаете? Через сорок лет никто не найдёт ни фамилии, ни человека. А так — фамилия есть. Пусть в чужих бумагах, пусть с подделкой, но есть.
— Кирилл, — сказала Марина, — а вы понимаете, что это уже не про фамилию?
— Понимаю, — сказал он. — Вы про Зою.
Внизу, в зале, где-то хлопнула дверь — это сторож обходил здание, и по звуку было слышно, что он идёт вдоль правой стены и через минуту будет под колосниками.
— Я ничего не делал с люком, — сказал Кирилл. — Люк в тот вечер закрывали до третьего звонка, и в листе вызовов это есть, и я это подтвердил комиссии. Я другое видел. Я в тот вечер стоял на третьей штанкете и менял лампу, и с третьей штанкеты видно весь правый планшет. Во втором акте на правой стороне работали четыре прибора. В третьем акте — ни одного. Кто-то выключил третью группу в антракте: рубильник за кулисами, за шкафом с костюмами, туда может дотянуться любой, кто знает, где он.
Марина сидела и очень отчётливо вспоминала: Зоя вышла из левой кулисы, повернулась, сказала реплику в зал — и на правой стороне планшета было темно, а на левой свет был.
— Кому вы это говорили?
— Вам первому, — сказал он. — Я в тот же вечер подошёл к Грише, а Гриша сказал: «Не лезь, малой, тебе тут работать». Я и не полез.
Под колосниками прошёл сторож, лампа его обвела настил снизу, и на секунду стали видны проволока, пыль и два человека на штанкете.
— Кирилл, — сказала Марина, — а откуда вы знали, что надо смотреть на третью штанкету? Свет — это ваша работа, ладно. Но вы полезли в антракте именно туда.
Кирилл помолчал, и потом сказал то, что произнёс потом на допросе, слово в слово, как сказал ей наверху:
— Мне сказала Зоя. За три дня до премьеры. Она подошла ко мне в буфете, села напротив, посмотрела, как я ем, и спросила: «Кирюша, а вы на третьей штанкете лампы давно меняли?». Я сказал, что не менял, а она сказала: «Поменяйте, милый. У нас там кто-то не то делает». И ушла.
Утром Марина не пошла домой, а пошла в контору, взяла в шкафу папку с приказами и отнесла её в комнату помрежа.
Папка была тяжёлая. В ней лежали приказы за тридцать лет, и в каждый год был вложен лист со списком ответственных по цехам, и каждый год этот лист был переписан с прошлого, потому что так быстрее.
Марина нашла нужный лист и положила его на стол.
Потом она попросила тётю Нину позвать Кирилла.
Он пришёл через семь минут, в рабочем, с тряпкой в руке: наверху с утра меняли лампы.
— Садитесь, — сказала Марина.
Он сел и не спросил зачем. В этом театре не спрашивают зачем, если зовут в контору: контора — это место, где бумага уже написана.
Марина повернула к нему лист.
Список ответственных по цехам, этот сезон. Восемнадцать строк. В строке «верхняя сцена, свет, колосники» — Мосолов К. Д.
А под приказом стояла подпись: тонкая, с нажимом, с завитушкой, как у Гриши Мелкова на «М».
— Это не подпись, а статья, — сказала Марина. — В приказе расписывается ответственный, а ответственного по свету в этом сезоне в театре нет. Гриша отстранён, Аркадий умер в двенадцатом, а вы монтировщик второго состава.
— Я знаю, — сказал Кирилл.
— Зачем?
— Затем, — сказал он, — что если я не распишусь, в этом приказе не будет никого.
Он сказал это очень просто, и Марина поняла, что он думал об этом не неделю, а всю жизнь.
— Сколько раз?
— Один, — сказал Кирилл. — В сентябре, когда приказ переписывали. Больше я его не брал.
— А в листах вызовов? У вас за неделю семь подписей, и все семь разные.
— В листах я пишу свою фамилию, — сказал он. — Но по-разному. Каждый раз другим почерком, потому что я пробовал: у меня не выходит, как у отца. У него на «М» была завитушка. Я так не умею.
Он сказал это без всякой жалости к себе, как говорят про размер обуви, которого не бывает.
Марина вынула из папки чистый бланк и положила рядом с приказом.
— Слушайте меня, — сказала она. — Дела на вас не заведут: заводить его некому. Следователь Игнатов закрыл своё дело словом «случайность» и уехал, а в конторе сижу я. Но я вам скажу не про статью. Я вам скажу про то, что вы делаете.
— Что я делаю?
— Вы делаете из отца строку, — сказала Марина. — В этом театре фамилия — это не человек, фамилия — это адрес. Пока в приказе стоит Мосолов К. Д., каждый новый завхоз будет переписывать эту строку в следующий приказ, потому что так было в прошлом году. Через сорок лет в этом театре останется фамилия, за которой не будет никого, и её будут переписывать дальше. Вы своими руками сделали из него графу.
Кирилл молчал, и было слышно, как на сцене ставят декорацию второго акта: там что-то тянули по планшету, и оно скребло.
— Я перепишу приказ сам, — сказала Марина. — В строке по свету будет стоять: Мосолов Кирилл Кириллович, монтировщик второго состава. Вы распишетесь своей рукой. Фамилия останется, и она будет ваша.
— Тогда это буду я, а не он.
— Да, — сказала Марина. — И это единственное, что в этом театре можно сделать для человека, которого вы никогда не видели. Пока фамилия подписана живой рукой, за ней есть кто-то. Как только её подписывают чужим почерком, она становится бумагой.
Он посмотрел на бланк и не взял его.
— А плитка? — спросил он.
— Что плитка?
— В фойе шесть фамилий. Я их сосчитал в первый день, когда пришёл устраиваться. Мосолова там нет.
— И я сосчитала, — сказала Марина. — На камне режут фамилию не тому, кого помнят. На камне режут ту фамилию, на которую есть бумага: приказ, свидетельство, справка из цеха. У вас бумаги нет. У вас есть строка в приказе, которую вы подписали чужой рукой, и это в суде называется подлогом.
— И что?
— И всё, — сказала Марина. — В этом театре сначала бумага, потом камень. До марта у нас с вами не будет ни одной свободной минуты, а в марте будет.
Кирилл встал и положил тряпку на угол стола.
— Марина Андреевна, — сказал он. — Я в июле приехал на две недели. Мать сказала: посмотри и вернись. Я думал, что найду его — ну, как находят: увижу, где он работал, и мне станет понятно.
— И что?
— А я нашёл список, в котором я вторая строчка, — сказал Кирилл. — Программка, второй состав массовки, второй ряд, девятое место. Меня в этом театре нет, а фамилия есть. Я на неё смотрел, как на объявление.
Марина подождала, пока он дойдёт до двери, и спросила то, зачем позвала его утром, а не ночью.
— Кирилл, папка с приказами лежит в шкафу, её берёт любой, кому надо. Кто, кроме вас, брал её в этом сезоне?
— Не знаю, — сказал он. — Я брал в сентябре, и вернул, и больше не подходил.
— Вечером в понедельник она лежала не там, где её оставила кадровичка.
Он обернулся в дверях, и Марина увидела, что он испугался не за себя.
— Значит, кто-то ещё, — сказал он.
— Да, — сказала Марина.
Про то, что фамилия в чужих бумагах ещё ничего не доказывает, Марина знала и без Ткачука, а вот про тетради — нет.
В театре четыре книги, по которым человек живёт изо дня в день, и три из них про вещи: реквизиторская тетрадь, костюмерная тетрадь, тетрадь завхоза, — и четвёртая буфетная, про долги. Устройство у них одно и то же, и оно простое до грубости: вещь идёт за фамилией. Выдают не человеку, а строке: «Пальто суконное, серое, б/у — Мосолов К. К., 1 шт., 7.11, подпись». Подпись ставят, когда берут в руки, а не когда пишут бумагу, — поэтому тетради не подделывают: чтобы вписаться в тетрадь, вещь надо взять, а её не возьмёшь, не имея рук и карманов.
Марина села и проверила все три.
Реквизит: за сезон на его фамилию не выдали ничего. Костюм: ничего, у монтировщиков своя роба, она в цеху, её выдают раз в год, и по ведомости робу получили шесть человек, и он в этой шестёрке. Тетрадь завхоза: тут сложнее — завхоз пишет не вещи, а «выдано по заявке», а заявки подписывает старший по сцене, и в графе «заявку подавал» за осень не стоит ни одного раза Мосолов.
Оставалось четвёртое.
Буфетная тетрадь лежала у Розы Ивановны под кассой, и в неё писали долг: три чая, два кофе, сушка. За двадцать лет это самая длинная и самая честная книга театра, потому что в ней никто никогда ничего не преувеличивал: долг есть долг.
Мосолова в буфетной тетради не было за весь сезон ни один раз.
И когда Марина это увидела, она поняла, что смотрит на совершенно пустое место.
Человек, который вписывает себя в чужой список, делать это умеет. А в этом театре невозможно просидеть весь вечер, ни разу не взять ни робы, ни кнопки, ни чая: сорок человек в этом здании едят и берут вещи, и все они попадают в книги. Тело всегда оставляет долг. Тот, кто оставляет только строки, в театре не работает и не сидит — он приходит, пишет и уходит.
Значит, вписывал не он.
И тогда оставался самый неприятный в этом театре вопрос — тот, на который отвечают не бумаги, а вещи. Фамилию в лист можно поставить чужой рукой, сидя в комнате помрежа, где лежат бланки. А чтобы быть в типографии, в реквизиторской, у щита в трюме и у кулисы, руки мало: там надо стоять. Ночью планшет сцены слышно за кулисами, и на нём оставляют следы не полом, а людьми — утром в цеху говорят одно и то же: тут ночью кто-то ходил не в своих ботинках.
Дома, в тетради, она записала четыре строки, потому что так было короче:
«Приказ — его. Листы — его. Программка, кулиса, партитура и рубильник — не его: там нужна женщина в туфлях, а он в ботинках сорок четвёртого размера. И ещё: папку с приказами в этом сезоне брал кто-то третий».
Глава 6. Костюмерная и партитура
Костюмерная в этом театре — подвал под лестницей: восемь шагов вниз, потом дверь, обитая жестью, потом узкая комната, в которой по трём стенам стоят шкафы, а посередине лежит разделочный стол, на котором режут и гладят.
Пахнет в ней утюгом и нафталином, и этот запах узнаёт любой, кто хоть раз заходил в театр служебным ходом: он тяжёлый, пыльный и почему-то тёплый, как будто вещи живут тут своей медленной жизнью и тратят на неё ровно столько тепла, сколько нужно.
Фаина Григорьевна работала здесь тридцать первый год. У неё на шкафах висели ярлыки, написанные одной рукой: «сюртуки», «сарафаны», «жилеты», «свадебное», «военное», «пожарное». За шкафами, на стене, висела линейка в метр — не деревянная, а портновская, мягкая, с зарубками, и рядом на гвоздике — мел, всегда один и тот же кусок, который она никогда не теряла.
— Пришла? — сказала Фаина Григорьевна, не оборачиваясь. — Садись. Только не на тот табурет: на тот садится Пал Палыч, а он его после себя не двигает.
Марина села. У неё в руках была книжка в коленкоровой обложке, которую она взяла в конторе, — тонкая, за этот сезон, — а на столе лежала другая: толстая, в тряпичном переплёте, с обтрёпанными углами, и в ней было исписано столько страниц, что обрез стал лохматым.
— Это что?
— Книга мерок, — сказала Фаина Григорьевна. — Я её от прошлой костюмерши приняла. Смотри, тут просто: год, фамилия, потом рост, обхват, рукав, полнота. Мерка — это не человек, мерка — это как он стоит. У меня двое могут быть одной фамилии, и я их по мерке различу быстрее, чем по имени.
— А зачем она, если есть шкафы?
— Шкаф помнит, что висит. Книга помнит, на кого шили, — сказала костюмерша. — Костюм в театре фамилии не помнит. Костюм помнит мерку, и всё.
Она перелистала страницы и остановилась там, где была отогнута загнутая уголком бумага.
— Вот Дементьева. Мерку я ей снимала много раз, а последнюю — четыре года назад, и после неё мерка не менялась, кроме одного раза: в этот сезон, перед премьерой, я ушивала в поясе на два сантиметра. Пришла и сказала: я похудела. А кто в этом театре худеет, тот худеет в поясе, у нас сцена с уклоном, по ней идёшь как в гору.
Марина смотрела на строчку. Рост, обхват, рукав, полнота. Рядом — дата. Это была единственная запись, в которой Зоя Дементьева стояла не фамилией в программке, не подписью в листе, не голосом из-за кулис, а просто телом: цифрами, по которым шили.
— Фаина Григорьевна, а сюртук Хлестакова?
— Вон он, — сказала костюмерша и кивнула на шкаф. — Висит.
Сюртук висел на отдельной вешалке, в стороне от остальных, и Марина впервые его увидела не на человеке: тёмно-серое сукно, длинные фалды, воротник затёртый до блеска на одном месте — там, где его берут рукой.
— Когда его шили?
— Не шили. Перешивали, — сказала Фаина Григорьевна. — Ему тридцать с лишним лет. Игнатчук в нём ходил, я его ещё застала; потом Терехова его носила, потом Дементьева. Три фамилии в одном сюртуке, и все три — с моей рукой внутри.
Она подошла, вывернула рукав и показала Марине подкладку. На подкладке, между швов, карандашом — которым пишут не по бумаге, а по ткани, — были отмечены короткие чёрточки и литеры, и год.
— Это мои метки. Я не пишу фамилий, я пишу, кто примерял: чёрточка — впотай, литеры — где ушила.
— А какая из них Зоя?
— Никакая, — сказала Фаина Григорьевна. — По Зое я не пришивала ни к одной. Она вошла в готовый: последнее, что в этом сюртуке делали, делали при Тереховой, и с тех пор в нём не меняли даже пуговиц, потому что пуговицы жемчужные и таких на весь город четыре.
Марина долго стояла перед вешалкой и смотрела на сюртук, в котором никто ничего не менял.
— Карманы, — сказала она наконец. — В нём есть карманы?
— Я тебе сразу скажу, — ответила костюмерша. — Ты не первая, кто спрашивает про карманы. В карманах у неё никогда ничего не было: я перед каждым выходом приёмку делаю — такую, что если после спектакля в кармане платок забыли, я это вижу. Она была из тех, кто ничего не носит с собой: ни записки, ни расписания, ни талисмана. У неё в кармане лежало только то, что нужно по роли, и после спектакля там было пусто.
— Это записано?
— Это не записано, — сказала Фаина Григорьевна. — Это выдается. У меня на каждую выдачу книги хватает: вот книга выдачи, вот вешалка, вот роспись. Массовка костюмы берёт по размерам, главные роли — по фамилиям, и я за выход отвечаю подписью.
Марина взяла книгу выдачи. Графы были простые: дата, номер вешалки, кто взял, роспись. За выданное костюмерная расписывалась в вызывном листе, а в этой книге расписывался тот, кто костюм брал, — и массовка расписывалась в ней же, молча, не глядя, как расписываются в театре все, кому надо до выхода добежать.
— А если бы пришёл ещё один? — спросила Марина. — Не из списка.
— В массовке приходят и уходят, — сказала Фаина Григорьевна. — Мне не список важен, мне важно, во что его одеть. У меня в подвале запас человек на десять больше, чем у вас в зале, и я за это держусь: в театре это единственное место, где вещей больше, чем людей. Пришёл бы — дала бы, и через час на нём был бы такой же сюртук, как на всех.
Марина записала это в тетрадь и потом сидела ещё долго, пока Фаина Григорьевна гладила жилет от третьего акта, и утюг ходил по столу ровно, как ходит человек по знакомой сцене.
— Фаина Григорьевна, — сказала Марина. — А что важнее: книжка или костюм?
— Ты глупость спросила, — сказала костюмерша, не поднимая утюга. — Костюм важен, пока есть кому его надеть. А книжка важна, пока есть кому её читать. Так что в театре важнее всего тот, кто читает; мы тут все для него и держимся, а не он для нас.
На столе, под стеклом, лежала книга выдачи, и Марина попросила её и открыла на том вечере.
Строк в ней было тридцать три, и все тридцать три были написаны одной рукой — рукой Фаины Григорьевны, крупно, с наклоном вперёд, без помарок. Против главных ролей и против цехов стояла подпись того, кто брал; против массовки в графе «роспись» шла одна и та же наклонная палочка.
— А за массовку кто расписывался?
— Я, — сказала костюмерша. — Кто ж ещё. Мне к третьему звонку надо одеть двенадцать человек, я не буду с каждого роспись брать: я скажу «готов» — и всё. Вот смотри: «массовка, второй состав, двенадцать костюмов», и внизу моя рука.
— Значит, если бы кто-то пришёл и взял костюм, которого в списке нет...
— То в книге была бы ещё одна моя палочка, — сказала Фаина Григорьевна. — У меня в тот вечер на плечиках висело двенадцать костюмов и двенадцать рук, и я бы, может, и не заметила. Это не книга, детка, это список того, что я успела, и моего почерка в нём больше, чем людей.
Марина перечитала страницу ещё раз, чтобы убедиться, что ей не кажется: двенадцать палочек, три подписи от цехов и ни одного имени из тех, кто выходил на сцену в толпе. Половина театра была в тот вечер одета и нигде не названа.
— Фаина Григорьевна, а если бы вы заметили?
— Тогда бы я тебе сказала, — сказала костюмерша. — Я тебе и сейчас говорю: в театре всё, что подписано, подписано для того, чтобы нашлась вещь, а не для того, чтобы нашёлся человек. За вещь отвечают, а человек идёт сам.
Вечером Марина записала в тетрадь под тем же числом две строки, и это была не мысль, а скорее список, потому что так записанное не сбивается:
«В листе человека нет, в листе подпись. В буфете человека нет, в буфете стул. В костюмерной человека нет, в костюмерной мерка. Фамилия в этом театре есть только там, где её напечатали, а печатают её в одном месте.

