Читать книгу Второй ряд, девятое место (Маргарита Владимировна Солнцева) онлайн бесплатно на Bookz
Второй ряд, девятое место
Второй ряд, девятое место
Оценить:

4

Полная версия:

Второй ряд, девятое место

Маргарита Солнцева

Второй ряд, девятое место

Театральный детектив

Второй ряд, девятое место

Солнцева М.В.

На премьере погибает актриса. В программке, которую Марина верстала сама, оказывается лишнее имя.

Глава 1. Тридцать четыре, подписи и девятнадцать сорок

Программку к премьере Марина сдавала в типографию сама, в четверг, в четыре часа дня, и за это время успела дважды её перечитать.

Она знала, что перечитывать бессмысленно: имя актёра, напечатанное с ошибкой, никого не убивает, а режиссёр всё равно заставит переделать тираж за счёт театра. Но у помощника режиссёра есть своя гордость, и она состоит из мелочей: правильные инициалы, правильный порядок фамилий, правильный шрифт для слова «премьера».

Третий показ «Ревизора» шёл в воскресенье и с самого начала был несчастным. Утром у Зои разболелась голова, в час дня обнаружилось, что пропали её сапоги — те, из второго акта, сафьяновые, — и выдали другие, на полтора размера больше, и она играла в них, и это было слышно в зале. В антракте монтировщик Гриша Мелков открывал люк трюма, потому что через него во втором действии поднимался сундук; закрывать он должен был сам, и в лист вызовов Марина записала: «люк — Мелков, закрыть до третьего звонка».

Зоя упала в самом начале третьего акта, на выходе из-за кулис: шла по планшету, повернулась, сказала реплику в зал — и не стало зала, а стало чёрное.

Марина в тот момент стояла за правой кулисой с листом вызовов в руках и слышала, как зал ахнул, как будто сорок человек одновременно уронили ложки.

Дальше всё шло как положено: скорая, милиция, свет в зале, оцепление, слёзы в буфете, разговоры о том, что у неё, кажется, было больное сердце, что она шла в темноте, что это бывает. К полуночи следователь сказал слово «несчастный случай» и попросил у Марины вызывной лист, план сцены и списки участников.

Она отдала всё, а второй экземпляр программки — тот, что лежал у неё в сумке с четверга, — оставила себе.

Ночью, в опустевшем театре, где пахло пылью и разогретой пылью от софитов, она включила лампу в комнате помощника режиссёра, расстегнула сумку и достала программку.

Тридцать четыре фамилии. Она всегда считала их в уме: актёры, массовка первого состава, массовка второго состава, оркестр, художник, монтировщики.

Тридцать три человека в театре на этой неделе — она знала это так, как знают собственный адрес: тридцать три подписи в листе вызовов, тридцать три талона в профкоме, тридцать три фамилии в списке, который она сдавала в бухгалтерию в пятницу.

Программку в театре делает не тот, кто её придумал, а тот, кто собирает фамилии. Список приходит из трёх мест: труппа даёт актёров, оркестр — музыкантов, цеха — монтировщиков, костюмеров, бутафорию и свет. Каждый приносит свой лист, каждый за свой лист отвечает, и никто из них не видит, что получится в итоге: итог собирается за день до типографии, в четыре часа, между репетицией и вечером, в комнате помрежа, где на столе лежат четыре чужих списка, чашка с остывшим чаем и телефон, по которому в этот час звонят все.

Правило, по которому этот набор потом проверяют, Марине оставил старый помреж Ткачук — тот, что двадцать лет вёл здесь вызывные листы и ушёл на пенсию, никому ничего не объяснив.

Правило было такое: фамилий в программке должно быть ровно столько, сколько людей в листе вызовов. Если больше — одна из них чужая. Если меньше — значит один человек в этом театре работает бесплатно. Второе бывает у всех, и за это никого не сажают.

Марина тогда спросила, почему ровно столько. Ткачук ответил не сразу.

— Потому что программку читает зал, — сказал он. — Программка — это единственная бумага в театре, которую читают люди, а не начальство. В афише — название, в листе — графы, в приказе — строки. А в программке — люди, и на них смотрят в темноте с колен.

Всё остальное в театре можно поправить. Смету пересчитать, табель закрыть задним числом, лист вызовов переписать, сославшись на то, что это рабочая запись; в конторе есть даже выражение такое — «уточнить лист». А программку переписать нельзя: она уже у человека в руках, и человек по ней проверяет, кто играл, кого он видел в кино, чья это дочь.

— И запомни третье, — сказал тогда Ткачук. — В программке тридцать четыре строки — это тридцать четыре места. Место — это не фамилия. Место — это место. И если в списке на одно место больше, чем людей, — значит это место кто-то занял.

После этого Марина считала всегда, даже когда сдавала не она: слева направо, по колонке, не пропуская ни одной строки, и на второй странице, где стоит массовка, — дважды, потому что массовку дают списком, а список приносят руками.

Она и сейчас, в половине второго ночи, считала так же, хотя это было уже не нужно: счёт был сделан в четверг, ещё до премьеры, и тогда сошёлся.

Она переписала фамилии на лист и стала сверять.

Пропустить ошибку было невозможно: лишнее имя стояло во втором составе массовки, второй ряд, девятое место — место, откуда из зала не видно лица, а видно только спину и плечи. Имя было самое обычное, каких в этом городе тысячи: Мосолов Кирилл.

Марина отложила карандаш и посмотрела на стопку вызывных листов, сложенных за неделю.

Мосолов Кирилл был в каждом из них.

Вызывной лист устроен так, что в нём нельзя соврать.

В театре сорок человек, и каждый вечер каждый из них расписывается в листе вызовов: «явился», «занят в акте», «освобождён в двадцать два десять». Старший по сцене смотрит на эти подписи, помощник режиссёра их хранит, бухгалтерия по ним считает. Подпись — это не формальность, это единственное доказательство, что человек был на рабочем месте, и поэтому подписи у людей годами одинаковые: у Гриши Мелкова — с завитушкой на «М», у костюмерши — с косой палочкой, у Зои — крупно, во всю клетку.

Марина выложила на стол семь листов за неделю и стала искать Мосолова.

Он был везде. В четверг — «занят во втором акте, массовка второй состав». В пятницу — дважды: «репетиция, второй акт» и «вечер, массовка». В субботу — ничего. В воскресенье, в день премьеры, — «весь спектакль».

И против каждой записи стояла подпись.

Все семь подписей были разными.

Марина выложила листы в ряд, как выкладывают почерки на экспертизе, и смотрела на них минут двадцать. Одна подпись шла вверх, другая вниз, третья была сделана почти печатными буквами; в четверг кто-то поставил росчерк, какого не бывает у людей, которые ходят на работу тридцать лет. Так расписывается человек, который в первый раз держит ручку в этой комнате и не знает, что за ним смотрят.

— Ну и что, — сказала костюмерша, когда Марина спросила, кто такой Мосолов. — В массовке народу много. Приходят, уходят.

— Он у нас в списках с июля.

— Ну, значит, с июля.

В листе вызовов нет графы «человек». В нём есть графы «цех», «что делал», «с какого часа», «до какого часа» и «подпись», и по этим графам за неделю проходит столько человеко-часов, что складывать их обратно в людей не приходит в голову никому. Бухгалтерия считает выходы, старший по сцене — занятость, помреж — время. Людей не считает никто, потому что людей в театре знают в лицо, а лицо здесь надёжнее фамилии.

Марина просидела с листами до половины третьего.

Она искала лишнюю подпись, нашла семь подписей и только потом поняла, что смотрит не туда. Подписи в этом театре подделывают не для того, чтобы кого-то вписать. Подписи подделывают, чтобы закрыть день: если в листе не хватает подписи, старший по сцене идёт к помрежу, помреж идёт к человеку, человек уже ушёл домой, а лист всё равно надо сдать в бухгалтерию до десяти утра. В театре, где всё держится на бумаге, бумага всегда дописывается последней.

Она разложила листы рядом и стала смотреть не на подписи, а на записи.

И тут оказалось, что записи сделаны не одинаково.

У массовки в этом театре своя манера. Массовку расписывают по актам, потому что между выходами её отпускают домой: «занят во втором акте», «занят в третьем», — и человек уходит на час, а потом возвращается. Одной строкой, «весь спектакль», расписываются только те, у кого в спектакле нет своей сцены и есть обязанность быть весь вечер: пожарный, дежурный электрик, механик сцены. Так пишут люди, которые в этом здании отвечают не за роль, а за то, чтобы здание стояло.

У Мосолова за неделю трижды стоит «весь спектакль».

И ещё одно. В субботу, когда массовка второго состава не работала и вся была отпущена, Мосолова в листе нет. Единственная честная запись недели — та, где его нет.

Марина сидела над этим до трёх, потом выключила лампу и поняла, что знает про него уже две вещи, и обе не про него, а про того, кто писал: человек, вписывающий себя в чужую работу, всегда берёт манеру самого занятого. Самый занятый в театре — тот, кого все видят весь вечер, и его манера врать не даст: у него в листе стоит размашистая строка на весь вечер, как у пожарного, который в зал не выходит и никому не нужен.

Только у пожарного в театре есть фамилия. А у этого человека была только строка.

Вера Ильинична из реквизиторской ответила иначе.

Она работала в театре с семьдесят восьмого года, сидела среди чужих сабель, чужих самоваров и чужих чемоданов, и знала историю этого здания подробнее, чем дирекция. Марина пришла к ней в обед, принесла чай в термосе и разложила на коленях снимок монтировки, который сделала в подвал.

— Вера Ильинична, а Мосолов — это кто?

Старуха поставила чашку.

— Мосолов Кирилл Дмитриевич, — сказала она без запинки. — Работал у нас монтировщиком со второго сезона. Погиб в девяносто девятом, когда горел зал. Он там, на колосниках, свет ставил: тогда ещё лампы были наши, с трансформаторами, и одна загорелась. Ему было двадцать девять лет.

Марина сидела очень тихо, и в реквизиторской было слышно, как за стеной, на сцене, кто-то ходит, проверяя планшет.

— Он у вас где — на фотографии в фойе?

— В фойе у нас фотографий нет, — сказала Вера Ильинична. — В фойе у нас портреты народных. А Кирилл у нас вот тут.

Она обернулась к своему шкафу, порылась в нижнем ящике, где лежали старые билеты, квитанции и один полиэтиленовый пакет, и достала тонкую папку на завязках.

В папке лежали программки. Старые, разные, с шершавой бумагой, какие печатали в типографии на Радищева.

— Вот. Девяносто восьмой, «Ревизор», — сказала она. — Мы его двадцать пять лет не ставили, потом опять взяли, и тогда, в девяносто восьмом, был последний раз перед этим.

Марина взяла программку в руки.

Тридцать четыре фамилии. Она честно сосчитала: тридцать четыре, как в нынешней.

Второй состав массовки, второй ряд, девятое место.

Там стояло: Мосолов К.

У помощника режиссёра в театре два листа.

Первый — вызывной, тот, что подписывают. Он лежит в конторе, в нём двадцать граф, и по нему потом считают деньги: кто явился, кто был занят, кого освободили в двадцать два десять.

Второй лист — свой, в тонкой тетради в клетку, которую Марина держала в сумке. В нём она записывала не людей, а время: когда подняли занавес, когда ушёл первый антракт, когда погасили третью группу, когда закрыли люк. Этот лист никто не проверял и никто не подписывал. Он был нужен ей, потому что спектакль — это единственная вещь в театре, которая измеряется минутами, и если помощник режиссёра не помнит, в какую минуту что случилось, — не помнит никто.

В воскресенье, в третьем показе «Ревизора», она вела свой лист как всегда, и по нему вечер выходил такой.

Восемнадцать ноль-ноль. Сбор. В листе вызовов тридцать три подписи, все на месте, ни одного опоздания: в третьем показе опаздывать не принято, потому что днём был сбор труппы и Кац приходил в зал и молчал пять минут, а это у него хуже, чем крик.

Восемнадцать тридцать пять. Костюмерная. Зоя сидит перед зеркалом в одном сапоге. Сапоги — сафьяновые, второго акта, — пропали в час дня, и Фаина Григорьевна выдала из костюмерной другие: на полтора размера больше, из запаса, запасные. Зоя мерила их и молчала.

— Зоя Андреевна, ну что я могу, — говорила костюмерша. — Запасные.

— Запасные, — согласилась Зоя. — А где мои?

— Ищу.

— Не ищите, — сказала Зоя. — Не надо.

Марина записала в свой лист: «18.35 — сапоги, запасные, 1,5 размера». Это была первая строчка в тот вечер, которая её потом не отпустила, и тогда она не поняла почему: в театре замена обуви — это не событие, это вторник.

Лист в контору приносит помреж, а уносит кассир.

Это не порядок, это устройство. Вызывной лист — единственная бумага в театре, которую читают не для правды, а для денег. По нему считают вечер: кто явился и кто не явился, кто был занят днём на репетиции, кого вызвали на примерку, кому положен выход, кому полставки, кого освободили в двадцать два десять, — и потому в листе двадцать граф, и в каждой расписываются, и подписи эти собирает не бухгалтерия, а помреж. Бухгалтерия знает номера; помреж знает людей.

За лист в конторе отвечала тётя Нина, тридцать первый год в театре, женщина, которая умела по одной графе сказать, кто из артистов врёт.

— Ты за листом следи, а не за людьми, — говорила она Марине. — Люди тебе соврут по-человечески, и это ничего, с людьми в театре живут. А лист соврёт тебе документально, и вот это уже не поправить.

Лист собирается весь день и весь вечер, и в этом его хитрость. Утром его приносят в контору чистым, с фамилиями, и дальше он идёт по театру, как идёт по театру любой казённый бланк: в мастерскую, где расписываются монтировщики, в костюмерную, где расписываются за примерку, в буфет, куда заходят между репетициями, в гримёрки, где расписываются все, потому что за вечер положены деньги, а деньги не лишние никому, включая тех, кто в этом театре получает больше всех.

К девятнадцати лист возвращается к помрежу в жёсткой папке, и в нём уже почти всё. Последнюю партию подписей Марина собирала перед третьим звонком: она шла по коридору с листом в руках, как ходят с обходным, и человек расписывался не читая, потому что за двадцать лет в этом театре никто ни разу не прочитал в вызывном листе ни одной графы.

В воскресенье подписей было тридцать три.

Марина пересчитала их потом, ночью, и пересчитала ещё раз через неделю, и всякий раз выходило одно и то же число, которое она знала до всякого листа: в «Ревизоре» занято тридцать три человека.

И ещё она знала про лист одну вещь, которой не знал больше никто: лист и программка — это два разных списка, и совпадают они только на бумаге.

В программке фамилии стоят группами: основной состав, второй состав, массовка, администрация. В листе фамилии стоят по строчкам, как их набирают: сверху театр, снизу цеха. Программку собирает один человек, лист подписывают тридцать три, и если в этих списках расходится хоть одна строка, искать надо не того, кто подписал, а того, кто набирал, — потому что подпись стоит под тем, что уже написано, а наборщик стоит над тем, чего ещё нет.

Костюмерная расписывалась за примерку, мастерская — за ночную смену, буфет — за чай, который в лист не вписывают, потому что чай в театре не работа. Пал Палыч ставил свою подпись, не глядя, и всегда одной и той же ручкой, которую носил в кармане спецовки и никому не давал. Фаина Григорьевна расписывалась мелко, в уголке, чтобы не занимать место. Стёпа, монтировщик третьего года, расписывался так старательно, что прорывал бумагу, и за это его в конторе любили.

— Мариночка, — сказала тётя Нина, когда Марина во вторник опять принесла ей лист, — ты чего с ним третий день ходишь?

— Пересчитываю.

— Считай людей по головам на сцене, — сказала тётя Нина. — На бумаге у нас всегда сходится. У нас за это зарплату получают, и никто ни разу не ошибся.

Девятнадцать ноль-ноль. Третий звонок был без двух минут, начало — без одной. Первый акт прошёл как по листу: сорок восемь минут, три вызова на свет, одна замена декорации на глазах у зала, что для «Ревизора» в этой редакции было задумано Кацем нарочно.

Люк в этом театре один, и это его беда.

Планшет — дощатый, двойной, набранный по лагам; посередине, ближе к правой кулисе, в нём прорезан проём, и проём этот закрывается двумя щитами, которые в театре так и называют — «щит». Щит подаётся снизу, ставится в паз и прижимается настилом, и тогда по нему можно ходить, как по сцене, потому что это и есть сцена. Если щит лежит сверху, а не в пазу, по нему тоже можно ходить, и он тоже не провалится — просто он лежит не так, и помреж, проходя по планшету в темноте, чувствует это носком сапога, как человек чувствует под ногой чужой порог.

Этот проём прорезали в планшете не просто так, а под спектакль: под тот самый, где через трюм выходит сундук. То есть люк в этом театре появился вместе с «Ревизором», и с тех пор в театре играют так, чтобы люк был нужен, — потому что казённая дыра в полу, за которую заплачено, должна работать каждый сезон.

Ниже — трюм. Глубиной чуть больше двух метров, земляной, с кирпичной выкладкой по стенам, он держит то, для чего не нашлось места наверху: старые станки, отслужившие штанкеты, ящики с бутафорией, ручной насос, которым когда-то откачивали воду, потому что вода в трюм шла всегда, со всех сторон, и приходила она сверху.

Порядок вокруг люка старше Каца и нигде не записан.

Люк открывает тот, кому он нужен для работы, и закрывает тоже он: записанное правило можно обойти, а незаписанное — стыдно. Если работа идёт через антракт, люк стоит открытым до третьего звонка, и тогда за него отвечает уже не монтировщик, а помреж — в театре закрытым считается тот люк, под которым стоит подпись. Марина знала это лучше, чем свой распорядок дня: в вызывном листе двадцать граф, а в графе «люк» нет ни фамилии, ни часа, только слово. Слово это пишет рука, которая в театре отвечает за всё, что нельзя предъявить.

Про люк в этом театре говорят страшное, но говорят без подробностей, потому что подробностей никто не помнит: в трюм за тридцать лет падали дважды, оба раза монтировщики, оба раза обошлось. Одному переломало ключицу, другой отделался испугом и заявлением, которое за него написал помреж. После второго раза в трюме натянули сетку — верёвочную, под самый проём, — и она к нынешнему сезону провисела года четыре и была такой же пыльной, как всё в этом театре, чего не касаются каждый вечер.

Марина видела эту сетку неделю спустя, когда спускалась вниз, и потом много раз думала: если бы сетка была капроновая, если бы её меняли, если бы в том театре вообще что-нибудь меняли не тогда, когда уже нельзя не менять, — то Зоя Дементьева, скорее всего, сломала бы ногу и дожила бы до пенсии, и никто бы никогда не узнал ни про тридцать четвёртую строку, ни про лист, ни про свет.

Но сетку не меняли, потому что сетка была казённая и по описи числилась исправной.

Девятнадцать сорок. Первый антракт. Марина стояла за правой кулисой и смотрела, как монтировщики меняют план: через люк трюма на планшет поднимался сундук, тот самый, из второго действия. Гриша Мелков был внизу, Пал Палыч держал штанкету, сверху Стёпа страховал трос. Сундук шёл медленно, сантиметр за сантиметром, и в зале уже играла музыка, чтобы зритель ничего не слышал.

Марина записала: «19.40 — люк открыт, сундук вверх. Закрыть до третьего звонка. Мелков».

Двадцать пять минут антракта. Одиннадцать из них в театре нет никого: зал в буфете, труппа в буфете, монтировщики докуривают у ворот, свет ушёл в пультовую пить чай. В эти одиннадцать минут на планшете стоит человек, который в этом театре ничего не решает: помощник режиссёра. Он проходит по пустой сцене, смотрит, ровно ли лежит люк, на месте ли реквизит, заперта ли левая кулиса, и по тому, как лежит щит в проёме, он проверяет, все ли на своих местах в этом мире.

Двадцать ноль пять. Второй акт. Сундук опустился, Зоя играла второй акт в чужих сапогах, и несколько раз, когда она поворачивалась на планшете, из зала было слышно, как шлёпает подошва не по размеру. В буфете потом говорили, что ей просто не везло весь вечер.

Двадцать пятьдесят две. Второй антракт. Люк подлежал закрытию. Марина в своём листе записала: «20.52 — люк закрыть. Мелков». И ниже, в графе замечаний, у неё стоит «закрыт», поставленное в двадцать один ноль пять, после третьего звонка, потому что до звонка она к планшету не выходила: у неё были другие дела — свет, звонки, дикторская, отмашка занавеса.

Двадцать один пять. Третий звонок.

Двадцать один шесть. Третий акт. Свет на левой стороне, тьма на правой. Марина стояла за правой кулисой с листом в руках и через минуту услышала, как зал ахнул, будто сорок человек одновременно уронили ложки.

Она вела свой лист ещё двадцать минут после этого: скорая, свет, оцепление. Последняя запись в тот вечер была: «22.30 — зал открыт, зритель ушёл», и это была единственная запись за два года работы, которую она потом не могла читать.

Ночью она сидела дома за столом, с тетрадью и карандашом, и переписывала свой лист начисто — минуту за минутой, все двести сорок минут вечера, — потому что так ей было легче: пока она писала, вечер шёл ещё раз, и в нём пока ничего не случилось.

На третьем часу она дошла до одиннадцати минут антракта и остановилась.

В театре, где расписано всё, есть одно место, за которое никто не расписывается: те одиннадцать минут, когда зал в буфете, а за кулисами нет никого, кроме помрежа. Марина знала это место наизусть, как свой путь по тёмному планшету: пятьдесят два шага от правой кулисы до левой, двенадцать шагов от левой кулисы до проёма в кулисном коридоре, восемь ступеней вниз, в трюм, куда она в тот вечер не спускалась ни разу, потому что незачем: люк открывали до первого антракта, а не в её одиннадцать минут.

И вот что она записала в тетрадь, закончив лист: в тот вечер, между вторым антрактом и третьим звонком, в этих одиннадцати минутах был человек, которого в её листе нет. Потому что в графе «закрыт» стоит её рука, а в графе времени — её же время, и оба они врут: к планшету она в тот вечер не выходила ни разу.

Она закрыла тетрадь и посмотрела на часы. Было три часа ночи.

«До третьего звонка тринадцать минут, — написала она на последней странице, чтобы утром не забыть. — В эти тринадцать минут в театре никого не считают. Всё, что случилось в тот вечер, случилось там».

Глава 2. Корректура и шесть фамилий

В типографию на Радищева Марина пришла в девять утра, и её там узнали сразу, потому что в этой типографии театр печатался тридцать лет и заказы подписывал один и тот же человек — сначала помреж по фамилии Ткачук, потом помреж по фамилии Дементьева, потом она.

— Корректуру мы держим неделю, — сказала Зинаида Марковна, наборщица, которая работала здесь с восьмидесятых и держала в голове все театры города. — А что, ошибка?

— Ошибка, — сказала Марина. — В заявке, которую я подписала в четверг, тридцать три строки в списке. В оттиске — тридцать четыре.

Зинаида Марковна посмотрела на неё поверх очков так, как смотрят на человека, который говорит «у вас тут опечатка» про афишу, висевшую на улице месяц.

— Ошибки не бывает, — сказала она. — У нас верстальщик Костя, он грамотный, он ничего не пропускает. Бывает правка. Правку читает заказчик, заказчик подписывает, и тогда мы печатаем.

Она ушла в подсобку и вернулась с папкой, в которой лежали гранки, скреплённые скрепкой.

Марина разложила их на мраморном прилавке, подогнула лампу и нашла нужное место на второй странице: «Второй состав. Массовка». Здесь был второй ряд... и здесь, на девятом месте, стояла строка, которой в её наборе не было.

Фамилия была дописана от руки, чернилами: «Мосолов Кирилл».

Марина смотрела на неё минуту, а потом сделала то, что делает любой человек, который проверяет чужую подпись: посмотрела не на буквы, а на посадку строки. Вся массовка была набрана ровно, по клеточке, потому что программка у театра в две колонки; а эта строка была вписана чуть ниже уровня и с наклоном, будто человек писал не по линейке, а по тому месту на бумаге, которое видел над собой.

Почерк был мелкий, с сильным наклоном, буквы ровные, как палочки в прописи.

— Кто приносил правку? — спросила Марина.

— Из театра приезжали, — сказала наборщица. — В пятницу, к полудню.

— Кто именно?

— Не я принимаю, — сказала Зинаида Марковна. — Принимает Костя, а Костя пошёл за бумагой. Я вам так скажу: у нас тут за день проходит двадцать человек, я на лица не смотрю, я на заказы смотрю. Приехали из театра, развернулись, уехали. Могу поднять журнал.

Марина уже открыла журнал сама.

В журнале заказов, там, где отмечают выдачу гранок и приём готового тиража, за пятницу стояло две записи. Первая — её, от четверга: «Заказ 306. Программка, «Ревизор», тираж 400. Принял: Ковалёва». Вторая — за пятницу, сделанная другой рукой, коротко: «Правка принята. Оттиск ушёл».

123...5
bannerbanner